Одни уходили из жизни, другие - в города, на побережье, третьи вообще покидали Страну (по свидетельству Бен-Гуриона, из десяти приехавших с ним человек девять отчаялись и бежали из Палестины), но те, кто остался, - строили. Строили хижины, потом коровники, потом дома, потом целые поселки. Именно здесь, на берегах Киннерета и в Изреельской долине, возникли новые, неведомые доселе миру формы еврейской коммунальной жизни - кибуц Дгания (1909), "мать израильских кибуцев", с их коллективными трудом и владением средствами производства, и мошав Нахалаль (1921) с его семейной структурой ведения хозяйства и коллективной общественной жизнью. Здесь зародилась и легендарная еврейская организация самообороны "а-Шомер", т. е. "Страж", объединявшая десятки молодых "дозорных", тайком собиравших оружие, чтобы защитить хрупкие ростки этих кибуцев и мошавов от арабских нападений, порой ценой собственной жизни. Отсюда вышла социальная и идеологическая элита будущего Израиля и его будущее политическое руководство - генералы, премьеры, президенты. А главное - здесь, в этих кибуцах и мошавах, так верили их строители, "выковывался новый еврей" - ибо эти строители, как и другие "строители будущего" в тогдашней России, искренне верили, что создадут "нового человека на новой земле", и ждали этих своих "первенцев", и возлагали на них фантастические надежды: понесут знамя… продолжат дело… воплотят мечту…
Их дети и внуки действительно выросли "новыми", другими, о них тоже рассказано в романе. Лучше или хуже дедов и отцов - об этом можно спорить, но - другими. Меир Шалев - лучший тому пример. Он один из "внуков Нахалаля". И он другой, потому что никто из "дедов" и "отцов" не мог бы написать "Русский роман" - для этого нужна была печальная и насмешливая перспектива десятилетий; но и никто из тех, кто не прошел через "русский" Нахалаль или "русскую" Дганию, тоже не мог бы написать эту поразительную, мудрую и трогательную книгу.
Теперь можете ее раскрыть.
Р. Нудельман
Русский роман
1
В одну из летних ночей старый учитель Яков Пинес проснулся в холодном поту. Кто-то снаружи выкрикнул изо всей силы:
- Я трахнул внучку Либерзона!
Крик - отчетливый, дерзкий и громкий - прорвался сквозь кроны канарских сосен у водонапорной башни, на мгновенье распластался в воздухе, точно хищная птица, и упал на деревню, на лету рассыпавшись на отдельные слова. Сердце учителя стиснула знакомая боль. Опять он один услышал эту непристойность.
Многие годы Яков Пинес героически затыкал каждую щель, неустанно латал каждую прореху, отважно вставал в каждом проломе. "Как тот голландский мальчик, с пальцем в плотине!" - гордо восклицал он, отразив очередную угрозу. Колорадские жуки, тиражи государственной лотереи, коровьи клещи, малярийные анофелесы, полчища саранчи и джазменов - все они накатывались на него черными волнами и все разбивались в мутную пену о бруствер его сердца.
Пинес приподнялся на постели и вытер вспотевшие руки о мохнатую грудь. Гнев и изумление переполняли его. Тут совершалось открытое попрание всех основ общественного порядка, а жизнь в деревне шла себе своим чередом как ни в чем не бывало.
Деревня, как говаривали у нас в Долине, давно уже спала праведным сном. Спали дойные коровы в своих стойлах, спали куры-несушки в своих курятниках, спали труженики-идеалисты в своих жестких кроватях. Но точно старая машина, части которой давно притерлись друг к другу, деревенская жизнь и во сне продолжала свою рутину. Набухали молоком коровьи соски, наливались соком виноградные гроздья, набрякали первосортным мясом плечи обреченных на забой бычков. Прилежные бактерии, "наши одноклеточные друзья", как любовно именовал их на уроках природоведения Пинес, привычно хлопотали у корней растений, поставляя им молекулы азота. Но старый воспитатель, хоть и был человеком мягким и терпеливым, не мог допустить, чтобы в такую минуту люди - и сам он, конечно, в первый черед - мирно почивали на лаврах своих трудовых свершений. "Все равно я тебя поймаю, мерзавец!" - яростно шепнул он, тяжело вставая с железной кровати. Дрожащими руками застегнул старые брюки цвета хаки, сунул ноги в черные рабочие ботинки, придававшие прочность его лодыжкам, и вышел, готовый к ночному сраженью. Только очки он не сумел отыскать в темноте и спешке и теперь угадывал дорогу по лунному свету, который слоями лился в дверные щели.
За порогом нога учителя тотчас зацепилась за бугор, коварно взрытый кротом, который давно уже вел в его дворе свою подрывную работу. Пинес торопливо поднялся, отряхнул колени, выкрикнул: "Кто тут? Кто тут?" - и напряженно прислушался в ожидании ответа. Близорукие глаза так и буравили тьму ночную, седая и большая, как у совы, голова поворачивалась во все стороны, словно вращалась на невидимой оси.
Но наглый возглас больше не повторился. "Как всегда, - подумал старый учитель. - Крикнет что есть силы - и замолчит".
Душу Пинеса точила тревога. Возмутительный выкрик свидетельствовал об опасном идеологическом уклоне. Налицо была погоня за дешевыми наслаждениями, а также предпочтение личных благ интересам коллектива. Речь шла о явном и вызывающем нарушении деревенского устава. Старому учителю, "воспитавшему всех наших детей в духе неустанного труда и высоких идеалов", невольно вспомнились и Великое Шоколадное Ограбление, когда-то совершенное в деревенском кооперативе группой его взрослых учеников, и прибывший из России огромный, громыхающий сундук Ривы Маргулис, набитый всевозможными излишествами, которые смутили покой мирных тружеников полей и едва не пошатнули их моральные устои, а главное - сатанинский смех той гнусной гиены, что с недавних пор зачастила в наши края. Тот же вред и то же бахвальство.
Вспомнив о гиене, да еще без очков на носу и практически ничего вокруг не различая, Пинес почувствовал, что тревога его переходит в настоящий испуг. И в страхе застыл.
Эта мерзкая хищница время от времени наведывалась в деревни Долины, точно коварный посланец тех других миров, что лежали за пшеничными полями и далекой голубой горой. За годы, прошедшие с основания мошава, учитель не раз слышал ее отчетливый, резкий и насмешливый вопль, доносившийся из соседнего вади, и всякий раз холодел от испуга.
Укус гиены вызывал тяжелейшие последствия. У некоторых ее жертв так мутился рассудок, что они забывали азы земледелия - пенициллярию сеяли с осени, а виноградные лозы подрезали летом. Другие совсем теряли разум - забрасывали свои наделы, а то и вовсе отказывались работать на земле, срывались в город, умирали или покидали Страну. Пинес был вне себя от волненья. Ему уже доводилось видеть людей, сбившихся с правильного пути, - согбенные, крадущиеся тени дезертиров в Яффской гавани, ссохшиеся тела самоубийц в их могилах. Извращенцев и отступников он тоже видывал немало. "Все эти присосавшиеся к халуке паразиты из Иерусалима, эти мистики из Цфата с их апокалиптическими расчетами прихода Мессии и эти наивные коммунисты, что поклонялись Ленину и Мичурину и развалили Рабочий батальон". Годы наблюдений и размышлений убедили его, что ничего нет легче, чем свалить с ног человека, который потерял иммунитет и идейную стойкость.
"Она особенно настойчиво охотится за детьми, эта гиена, потому что детское мировоззрение еще не вполне сформировалось", - предостерег он родителей, когда следы наглой твари появились вблизи домов мошава, и потребовал немедленно установить охрану вокруг деревенской школы. По ночам он стал присоединяться к молодым парням, своим бывшим питомцам, когда те с оружием в руках выходили в поля в поисках коварного искусителя. Но гиена была изворотлива и хитра.
"Как всякий известный науке вредитель", - заметил Пинес на одном из общих собраний коллектива.
Как-то раз, выйдя ночью охотиться на землероек и древесных лягушек для школьного живого уголка, он внезапно увидел своего заклятого врага. Гиена пересекала поле по другую сторону оврага и шла ему навстречу широким хищным шагом, пожиравшим пространство. Пинес застыл на месте, а гиена уставилась на него сверкающими оранжевыми зрачками и вкрадчиво заворчала. Он увидел покатость широких плеч, вздувшиеся желваки челюстей и пятнистую шерсть, вздыбившуюся и дрожащую на округлой крутизне ребер.
Потом гиена ускорила шаг, прошелестела мягкими ростками вики и, перед тем как исчезнуть в высокой стене стеблей сорго, снова глянула на старого педагога и насмешливо улыбнулась, обнажив гнилые клыки. Пинес никак не мог понять смысл "этой наглой улыбки", пока не заметил, что забыл свое ружье дома.
"Пинес всегда забывает свое ружье дома", - улыбнулись в деревне при известии об этой ночной встрече, припомнив, как много лет назад, когда отцы-основатели только еще закладывали первые дома мошава, умерла от малярии его жена Лея вместе с двумя дочерьми-близняшками, которых носила тогда под сердцем. Отпрянув от мертвого тела, которое, даже остынув и закоченев, все еще продолжало истекать зеленым потом, Пинес бегом помчался в сторону вади, в рощу акаций, что была облюбована в те дни самоубийцами. Несколько человек тут же бросились его спасать, но увидели, что он лежит в гуще чертополоха, заливаясь слезами. "Он и тогда забыл свое ружье дома!"
Сейчас, когда в его зачастившем от страха сердце всплыло воспоминание о хищной твари, об умершей жене и о двух посиневших "безгрешных" зародышах, он торопливо прервал свои возгласы: "Кто там?" - вернулся домой, отыскал свои очки и в темноте поспешил к моему деду.
Пинес знал, что дедушка почти никогда не спит. Он постучал и вошел, не дожидаясь ответа. Хлопнувшая о косяк решетчатая дверь разбудила меня. Я глянул на дедушкину кровать. Она была пуста, как всегда, но из кухни тянулся дымок его сигареты.
В ту пору мне было пятнадцать лет. Почти все эти годы я провел в маленьком домике деда. Его руки, сильные руки человека, выращивающего деревья, растили и меня. Его глаза следили за тем, как я рос и взрослел. Его губы обматывали меня, как привитую ветку, плотным пальмовым волокном своих историй. "Сирота старого Миркина" - так называли меня в деревне, но дедушка Яков, мой милосердный, ревнивый и мстительный дед, всегда называл меня "Малыш".
Старый он был уже и очень бледный. Словно и сам раз навсегда окунулся в тот белый раствор, которым каждую весну белил стволы деревьев своего сада. Низкорослый, жилистый, усатый и лысеющий человек. С годами его глаза все глубже уходили в орбиты, пока их прежний блеск не исчез насовсем. Теперь только два озерка сероватого тумана глядели оттуда.
Летними ночами дедушка любил сидеть за кухонным столом в поношенной рабочей майке и синих коротких штанах, окруженный горьким дымом сигареты и сладким запахом молока и деревьев, и, покачивая торчащими из штанин искривленными работой черенками ног, размышлять о былых свершениях и проступках. Он писал сам себе короткие записки на маленьких клочках бумаги, и они порхали потом по всему дому, точно стайки бабочек-белянок. Он все время ждал возвращения всех, кого утратил. "Встанут во плоти перед моими глазами", - прочел я однажды на одной из бумажек, которая спланировала прямо мне в руки.
С тех первых дней, что я себя помню, и до самого дня его смерти я много раз спрашивал у него: "О чем ты все время думаешь, дедушка?" - и он всегда отвечал мне одно и то же: "О себе, Малыш, и о тебе".
Мы жили в старой времянке. Иглы казуарин шуршащим ковром покрывали крышу нашего небольшого жилища, и дважды в год, по приказу дедушки, я поднимался туда и сгребал толстые пласты зеленой хвои. Пол дома был слегка приподнят над землей, чтобы сырость и насекомые не источили деревянные доски, и из мрачного, тесного пространства под полом то и дело доносились звуки жестоких сражений змей с ежами да мягкий шелест чешуек медяницы. Как-то раз, после того как в комнату вползла огромная сороконожка, дедушка обложил подпол кирпичами, закрыв его со всех сторон. Но поднявшиеся оттуда предсмертные стоны и мольбы о милосердии заставили его разобрать кирпичи, и больше он уже не повторял этой попытки.
Наша времянка была одной из последних, еще сохранившихся в деревне. Когда отцы-основатели только осели на землю, свои первые заработанные деньги они вложили в строительство бетонных коровников для молочных коров, потому что у коров не было той выносливости, что у людей, и они больше страдали от причуд стихии, а долгие столетия одомашнивания и людской заботы начисто выкорчевали из их сердца всякое стремление к жизни на воле. Люди же сначала жили в палатках, а потом в деревянных времянках. Прошли годы, прежде чем они перешли в кирпичные дома, но тот дом, что стоял на нашем участке, занимали мой дядя Авраам, его жена Ривка и их сыновья - мои двоюродные братья-близнецы Иоси и Ури.
Дедушка решил остаться во времянке. Он был садоводом и любил дерево и его запах.
"Деревянный дом движется и ходит под ногами. Он дышит и потеет. И скрипит по-разному под каждой ногой", - говорил он мне, любовно похлопывая рукой толстую балку над своей кроватью, которая каждую весну выпускала зеленые побеги.
В доме были две комнаты и кухня. В одной комнате мы с дедом спали на железных кроватях и колючих матрацах, которые в наших местах называли "матрацами из морской капусты". Тут стоял также большой, безыскусный платяной шкаф, а возле него - дедушкин комод, ящики которого были покрыты треснувшей мраморной плитой. В верхнем ящике дедушка держал липкую ленту и паклю из волокон рафии, которыми он обматывал привои, а на гвозде за дверью висел его кожаный пояс, из карманов которого торчали садовые ножницы с красными ручками, ножи для прививки и тюбик черной мази собственного изготовления - замазывать подрезы. Другие его рабочие вещи: пила, банки с лекарствами и ядами против насекомых и кастрюли, в которых он смешивал свой "суп из Бордо" - так он именовал гремучую смесь мышьяка, никотина и пиретрума, - хранились в запертом сарае, пристроенном к коровнику, в том сарае, где когда-то укрывался мой дядя Эфраим перед тем, как ушел из нашей деревни и исчез навсегда.
Во второй комнате стояли книги, из тех, что можно было встретить в любом доме нашей деревни. "Справочник насекомых для земледельца" Клайна и Боденхаймера, подшивки "Поля" и "Садовода" в синих обложках, "Евгений Онегин" в переводе Шленского в светлом льняном переплете, черный "Танах", ивритские книги из серий "Мицпе" и "Штибель", а также самое любимое дедушкино чтение - два зеленоватых томика "Урожая лет" американского селекционера-кудесника Лютера Бербанка. "Низкорослый, худой и сутуловатый, с искривленными многолетней тяжелой работой коленями и локтями", - читал мне дедушка описание внешности Бербанка. Только у Бербанка глаза были "голубые", а у дедушки - серые.
Следом за Бербанком стояли тома воспоминаний, написанных дедушкиными друзьями. Некоторые названия я помню и сейчас - "На дорогах родины", "От Дона к Иордану", "Мой путь на родину", "Моя земля". Эти дедушкины друзья были героями бесчисленных историй моего детства. Все они - так объяснял мне дедушка - родились в далекой стране Украине, нелегально перешли границу и взошли в Страну много лет назад. Некоторые ехали на телегах мужиков - еще одно непонятное слово, - медленно пробираясь среди глубоких снегов и диких яблонь, вдоль скалистых берегов и соленых пустынных озер, одолевая лысые холмы и песчаные бури. Другие летели верхом на белых северных гусях, крылья которых были в ширину "как от конца нашего сеновала до птичника", летели и кричали от восторга над широкими полями Украины и высоко над Черным морем. Третьи произносили тайные слова, которые "вихрем переносили их" в Страну Израиля, все еще разгоряченных и с зажмуренными от страха глазами. И вдобавок ко всему был еще Шифрис.
"Когда мы уже собрались на вокзале в Макарове, и кондуктор свистнул в свой свисток, и все поднялись в вагон, Шифрис вдруг заявил, что он не поедет. Ты не доел свой помидор, Барух".
Я послушно открывал рот, и дедушка вкладывал в него кусок помидора, посыпанный грубой солью.