- А то. И ты вроде даже не отказала. Сказала только, что не раньше, чем через год. Ты что-то чувствуешь, чего-то ожидаешь - а формально свадьба приурочена к сдаче первого жилого квартала. Бригадир строителей белозубый грузин Асатиани задолбал уже своими шуточками про будущее молодой семьи. Он у вас будет посаженый отец, Паша его любимец, все шутят про будущего первого гражданина Нефтеангарска, которого ты произведешь, и вообще вы с Пашей символ счастливого нового города. А ты не чувствуешь окончательной любви, ты знаешь, что бывает как-то еще… да?
- Ну конечно. Тогда же все такие были: хочу того, не знаю чего. И я коротко стриженная, да?
- Почему, не обязательно. Можно как сейчас, с хвостом. Ты же очень чистая, и Паша тебе тоже не велит коротко стричься, как эти всякие стиляги.
- Стиляг давно нету.
- Еще как есть! Короче, Паша случайно видел - или кто-то ему донес, - что приезжий журналист хороводится с его девушкой. Отвратительный лощеный москвич, в плащике. Ну, он покажет мне этот лоск, помажет мне этот плащик! И вот, когда я, проводив тебя, иду по ночному Нефтеангарску к двухэтажной деревянной гостинице "Ангарские огни", с легкой печалью думая о том, что вот и еще одна хорошая девушка, еще один вариант судьбы, и все это никогда не будет моим, потому что мы слишком разные… и только будем друг друга вспоминать как прекрасную нереализованную возможность… иду такой, курю, немного похож на Мастроянни и знаю, что похож…
- Знаю, знаю! - Она даже подпрыгнула на полке. - Из темноты выходит Паша!
- Точно, выходит Паша. Он выдвигается мне навстречу, крупный, надежный, выпимши для храбрости. Если бы бить своего брата нефтеангарца, он бы и без выпивки был храбрый. Но я диковинный зверь, непонятно, чего от меня ждать, - и он насосался и подходит и нагло спрашивает: "Ну чё, товарищ журналист, как в Москве насчет абстракционизьму?"
- Это от меня он, что ли, набрался?
- Да, может, и от тебя. "Ну что, как там наше Кикассо? Как наш Матист? Как наши пидорасы? Это они тебя, тварь, научили с чужими девками гулять?!"
- Слушай, как ты похоже показываешь… Даже тошно.
- It's my job. И он заносит крепкий кулак, но это все-таки шестьдесят пятый год, так что стандартные схемы уже несколько трещат. Уже наш журналист - назовем его Дима - не так прост, уже он изображается не одними черными красками, у него были послевоенное дворовое детство и суровая юность, он сам, может, из барака в Измайлове… И он сжимает Пашино плечо своей довольно-таки железной рукой и делает так, что Паша слегка хрустит и с криком боли и изумления - вот так: "С-э-э-у-к-а!" - оседает в грязь близ гостиницы "Ангарские огни".
- Какой ты храбрый!
- Ну дык. Однако, представь, победа не доставляет мне ни малейшей радости. Я иду к себе в номер с заметно испорченным настроением, раскладываю на столе пухлые от фактов блокноты и начинаю писать в номер. Но я, хотя и не совсем отрицательный, все-таки интеллигент, конформист, все дела. Будучи от природы неглуп и даже почитывая Кафку, я заполняю свои газетные очерки самой дешевой халтурой вроде: "Еще год назад жителями Нефтеангарска были одни медведи-шатуны. Теперь на свежем зеленом ветру гудят здесь вышки электропередачи и смелые молодые люди строят город, населять который - им"… Сама понимаешь, мне совершенно не до того, но работа есть работа.
- Работа есть всегда, - кивнула она.
- Ну вот. Я курю "Столичные" (что мне еще курить? Я же не шпион, чтобы курить "Мальборо"!), пишу свою халтуру, тру лоб… А в это время - знаешь ли ты, что делает Паша?
- Собирает дружков?
- Нет, какое. Ты ничего не понимаешь в Пашках. Он идет, естественно, к тебе и срывает на тебе злость. Вызывает тебя из твоего барака - а ночь ветреная, август, дело к осени… Ты в пальто, накинутом на ночную рубашку. Он кричит на тебя. Ты пытаешься увещевать: "Паша, поздно, мы поговорим завтра". Он ничего не хочет слушать. "Эта мразь… эта тварь московская…" - "Как ты можешь! Ты же совсем его не знаешь!" - перебиваешь ты, не желая слушать поношения, и тут он звереет окончательно. Он ударяет тебя наотмашь по круглой щеке и с проклятиями бежит в сторону родного крана - жаловаться ему.
- Сейчас он влезет в кабину и по кирпичику разнесет построенное.
- Нет, ты что, у нас соцреализм. Никуда он не влезет, будет оплакивать свою непутевую жизнь. "Я его все равно убью!" - кричит он тебе, оборачиваясь и грозя кулаком. А ты, и без того настроенная против Паши, который против меня, конечно, не канает, - бежишь ко мне в "Ангарские огни", предупредить. Ты мчишься по грязи в чем была, в пальто поверх ночной рубашки, старуха на проходной тебя пропускает - ты же любимица города, - ты колотишь кулачками в мою дверь, и выхожу я.
- Весь в белом.
- Ну да, я же и статью пишу в галстуке. В комнате слоями лежит табачный дым, на столе черновик почти готового очерка "Белозубые люди"… Ты бросаешься мне на грудь, и я ощущаю все твое тело…
- Сквозь тяжелое осеннее пальто. Очень интересно. Дальше мы теряем голову или как?
- Как это мы ее теряем на "Ленфильме" в шестьдесят пятом году? Мы вон в две тысячи седьмом в спальном купе все никак не потеряем, а ты вон чего хочешь…
Он думал, что она отреагирует на почти наглый намек, но она только улыбалась и грызла яблоко.
- А что мы тогда теряем?
- Дальше она шепчет, то есть ты: "Я думала, он тебя убьет". А он, то есть я, смотрю поверх твоей головы, и камера наезжает под музыку Таривердиева, и зритель видит в моих глазах - что бы ты думала? - скуку. Тоску, и скуку, и давнюю опустошенность. Может быть, наплывом даже нарисуется мокрый перрон, на котором я навеки провожаю странную, распутную женщину-ребенка с лицом Инны Гулая, и никто уже мне с тех пор по-настоящему не понравится, потому что я выжжен изнутри, и только таких действительно любят женщины. Тех, которые сами уже не полюбят никого и никогда. Я же не хотел будить любовь в этой девочке, простой и чистой, как росомаха.
- Росомаха, - назидательно сказала Таня, - толстый зверь, очень вонючий.
- Ну… как кедр, если тебе так больше нравится. Я укладываю тебя спать, укрываю одеялом… Ты лежишь и мечтательно говоришь, глядя в потолок сияющими черными глазами Татьяны Самойловой: "Я всегда так мечтала… чтобы я лежала, а рядом кто-то пишет". "Вася Аксенов?" - спрашиваю я с улыбкой. "Или Булат Окуджава", - отвечаешь ты. "А про что ты пишешь?" - спрашиваешь ты после паузы. И просишь почитать тебе вслух.
- И ты читаешь очерк "Белозубые люди", и я бегу топиться в Ангару, - предположила Таня.
- Нет, что я, совсем дурак, что ли? Я читаю:
"Мне стало грустно. И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов? Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и, как камень, едва сам не пошел ко дну!
Разбудив вахтершу довольно невежливым толчком, я побранил ее, посердился, а делать было нечего! И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а восемнадцатилетняя девушка чуть-чуть не утопила? Что сталось с старухой и с бедным слепым - не знаю. Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему журналисту, да еще с подорожной по казенной надобности!.."
И ты говоришь: "Очень здорово. Только похоже на что-то".
- Это говорит библиотекарь? - презрительно спросила Таня. - После новосибирского филфака? Не смеши людей.
- Да пойми, это говорящая деталь! У тебя от любви все вылетело из головы! Какая тебе "Тамань", когда жизнь, может быть, рухает! И ты засыпаешь совершенно счастливая, а я сижу за столом в пластах табачного дыма и не могу придумать финал. Ни к очерку, ни к фильму.
- А какой все-таки финал? - спросила она, и Латышев с удовольствием заметил, что голос ее слегка дрогнул. Или она грамотно это сыграла - в Сибири никогда не поймешь.
- Ну, - сказал он, отхлебывая из фляжки, - если это шестидесятые годы, то финал простой. Титр "Прошло полгода". Полуторка останавливается возле почти возведенного жилого квартала. Из полуторки выскакиваешь ты. Может, беременная, а может, нет - я не уверен в Пашином великодушии, - но это я тебя поматросил и бросил, и ты вернулась из развратной Москвы. А тут как раз бригадир Асатиани. "Ладно, - произносит он. - Как говорят у нас на Кавказе: с кем не бывает". Паша простил, ты вернулась в лоно породившего тебя класса, и случилось главное недостающее обстоятельство: ты хоть и от противного, но поняла, что Паша лучше всех. Финал: ты заполняешь формуляр на номер "Юности" с очередным Аксеновым, потом ненадолго задумываешься и кидаешь этот номер в мусорную корзину. А в окно нежно постукивает огромный крюк с наколотым на него билетом: вечером в вашем клубе выступает ансамбль "Березка"!
- Это какой-то пятьдесят девятый, - недоверчиво сказала Таня.
- Ну, еще кто-нибудь. Иосиф Кобзон с песней "Голубые города", под которую и идут финальные титры.
- Мне так не нравится, - сказала Таня, и Латышев возликовал.
- Ну хорошо, - сказал он. - Вариант семидесятых: тут уже серьезные городские кинодрамы. Завязка могла быть стандартная, а развязка такая, что благородный я улетаю с утра пораньше. Оставив тебе записку: "Не делай глупостей". И всю жизнь о тебе тепло вспоминаю, но спасаю тебя для Паши, потому что мне ты совсем не нужна. В это время лишний человек частично реабилитируется, потому что все уже лишние, так ведь?
- И открытый финал.
- Да, трусливый. Тогда все финалы были открытые.
- Но ясно, в общем, что я все равно к нему вернусь. Получается, мне деваться некуда.
- Почему?! - возмутился Латышев. - Есть же вариант восьмидесятых! Это уже засилье женщин во всех сферах жизни, потому что мужики частично спились, частично изверились и вообще настала эмансипация. Деловая женщина: "Москва слезам не верит", "Старые стены", "Время желаний"…
- "Блондинка за углом"… "Странная женщина"…
- Точно! - Он обрадовался: смотрела девка, помнит! - И тогда ты уезжаешь, конечно, со мной. И берешь полный моральный верх. Потому что ты точно чувствуешь конъюнктуру, ты просчитала, что сейчас надо быть в авангарде, на комсомольской стройке, а с нее можно перепрыгнуть в Москву - и в Москве ты сразу же бросаешь меня, перебираясь к кому-нибудь более престижному. И я тут же оказываюсь в роли Паши, а ты идешь по жизни маршем и в финале проносишься мимо меня на черной "Волге" и смотришь в рот какому-нибудь модному персонажу так же, как смотрела мне, и когда он тебя жирно целует, с той же невинной интонацией говоришь: "Не надо так больше". Финал.
Он видел, что угадал, что она довольна, что ему попался идеальный слушатель, знающий контекст, - и что одной этой импровизацией на советские кинотемы он добился большего, чем любым подбиванием клиньев. Все получилось. Как писал приятель-поэт: "И, ощущая вашу сдобность, я начал быстро обнажаться, в душе хваля свою способность порой так ярко выражаться".
- А в девяностых? - спросила она задумчиво.
- В девяностых такой сюжет уже невозможен. Советский миф кончился, городов в Сибири больше не возводят.
- Ничего не кончился. Просто в девяностых про это не снимали. А сейчас очень возможен такой сюжет, у нас знаешь сколько строят?
- Да уж знаю, - усмехнулся он. Строить он и ехал - разрабатывать дизайн интерьеров для нового здания мэрии, какому позавидовал бы Музей Гугенхайма.
- И тогда, - сказала она с милым насмешливым состраданием, сразу выдавшим ее истинный возраст, - какое там младше на пять лет, как бы еще и не постарше на пару, - тогда наш бедный друг приезжает в Нефтеангарск из Москвы и видит, что Москва больше ни фига не столица. Он рассказывает про Аксенова и Любимова, дай им Бог здоровья, но Аксенов и Любимов давно уже никому на фиг не нужны. Он распускает хвост, но кому здесь нужен его хвост? У страны уже несколько столиц, и Москва не главная. Где нефтянка, там и столица. И живет его Таня не с крановщиком Пашей, а с нефтяником того же названия, и слушает своего Диму, а сама думает: "Дима ты, Дима…" У них в Нефтеангарске вчера Спиваков выступал, а послезавтра Спилберг прилетает. Паша Диму в гости приглашает, поляну накрывает, кедровой настойкой угощает. Любишь кедровую настойку?
- Не люблю, - сказал Латышев. За окном начинался Нефтеангарск.
- А чего ты обижаешься? - спросила Таня. - Сами виноваты. Кикассо, Кикассо… Может, если б вы сорок лет халтуру не гнали, все бы не с таким треском рухнуло. Были бы сейчас какие-нибудь приличные вещи, кроме нефти. А вы все писали "Белозубых людей" и думали, что сойдет. Ни хрена не сойдет. Вот все Тани и живут с нефтяниками.
Она потянулась и встала.
- Выйди, я переоденусь.
…На перроне ее встречал толстый, лоснящийся самодовольством светловолосый и краснолицый мужик в идеально пошитом костюме.
- Николай, - сказал он, пожимая руку Латышеву. Был, конечно, соблазн сжать его кисть так, чтобы Николай хрустнул, но теперь от этого не было бы никакого толку.
- Как в Москве-то? - спросил он с некоторым пренебрежением. Москва была неизвестно где и ни на что уже, собственно, не влияла.
- Да так, - пожал плечами Латышев. - В последнее время какой-то все абстракционизьм.
Можарово
Памяти Валерия Фрида
- Значит, повторяю в последний раз, - сказал Кошмин, высокий сухой человек, больше похожий на следователя-важняка, чем на инспектора гуманитарки. - В Можарове стоянка пять минут. Этого им достаточно, чтобы отцепить вагон с гумпомощью. При первой же вашей попытке открыть двери или окна я буду действовать по инструкции. Потом не обижайтесь.
Васильеву и так было страшно, да еще и за окном сгущалась июльская гроза: набухали лиловые тучи, чуть не касавшиеся густого сплошного ельника. Безлюдные серые деревеньки по сторонам дороги глядели мрачно: ни живности, ни людей, только на одном крыльце сидел бледный большеголовый мальчик и провожал поезд недобрым внимательным взглядом, в котором не было ничего детского. Иногда Васильев замечал такой взгляд у безнадежных сумасшедших, словно сознающих свое печальное состояние, но бессильных его изменить.
- Да не буду я, - сказал Васильев с досадой. - Вы же еще в Москве пять раз предупреждали.
- Всех предупреждали, - буркнул Кошмин, - а некоторые открывали…
- Да у нас вон и окно не открывается.
- А Горшенин, который перед вами ездил, бутылкой разбил окно, - мрачно напомнил Кошмин.
- Ну, у нас и бутылки нет… И решетки вон снаружи…
- В эту решетку свободно можно руку просунуть. Хлеба дать или что. И некоторые просовывали. Вы не видели, а я видел.
Васильева бесило, что Кошмин столько всего видел, но ни о чем не рассказывал толком. Он терпеть не мог неясностей.
- Вы лучше заранее скажите, Георгий Валентинович, - Васильеву было всего двадцать пять, и он обращался к инспектору уважительно. - Что это за сирены такие, перед которыми невозможно устоять? Честное слово, проще будет. Кто предупрежден, тот вооружен.
- А чего вы такого не знаете? - настороженно глянул Кошмин. - Вам все сказано: на станции подойдут люди, будут проситься, чтоб впустили, или там открыть окно, принять письмо для передачи, дать хлеба. Принимать ничего нельзя, открывать окна и двери не разрешается ни в коем случае. Можарово входит в перечень населенных пунктов, где выходить из поезда запрещается, что непонятного?
- Да я знаю. Но вы хоть скажите, что там случилось. Зона зараженная или что.
- Вас когда отправляли, лекцию читали? - спросил Кошмин.
- Ну, читали.
- Перечень пунктов доводили?
- Доводили.
- И что вам непонятно? Какая зараженная зона? Обычная зона гуманитарной помощи в рамках национального проекта поддержки русской провинции. Всё нормалдык. Но есть определенные правила, вы понимаете? Мы же не просто так, как баба на возу. Мы действуем в рамках госпроекта. Надо соблюдать. Если не будете соблюдать, я довожу о последствиях.
- Понял, понял, - сказал Васильев. Он терпеть не мог, когда ему что-либо доводили. Это его доводило. Также он терпеть не мог слов "йок" и "нормалдык". - А почему тогда вообще не закрыть окна на это время? Жалюзи какие-нибудь спустить железные, ставни, я не знаю…
- Ну как это, - поморщился Кошмин. - Едет же пресса вроде вас. Иностранные наблюдатели вон едут. Что, в глухом вагоне везти, как скотину? Вон в седьмом едет представитель фонда этого детского, Майерсон или как его. Он и так уже приставал, почему решетки. Ему не нравится из-за решетки глядеть. Он не знает, а я знаю. Он Бога должен молить, что решетки.
Люди вроде Кошмина всегда были убеждены, что за их решетки все должны кланяться им в пояс, потому что иначе было бы еще хуже.
- И потом, это же не везде так, - добавил он успокоительно. - Это одна такая зона у нас на пути, их и всего-то шесть, ну, семь… Проедем, а дальше до Урала нормально. Можно выходить, картошки там купить отварной, с укропом… пообщаетесь с населением, если хотите… Заповедник, природа… Всё нормалдык! Зачем же ставни? Всего в двух пунктах надо соблюдать, Можарово и Крошино, а в остальное время ходите, пожалуйста, ничего не говорю…
Васильев попытался вообразить, что делается в Можарове. Еще когда их группу - три телевизионщика в соседнем вагоне и он от "Ведомостей" - инструктировали перед отправкой первого гуманитарного поезда, пересекающего Россию по случаю нацпроекта, инструктор явно чего-то недоговаривал. К каждому журналисту был прикреплен человек от Минсельхоза с внешностью и манерами профессионального охранника - что за предосторожности во время обычной поездки? Оно конечно, в последнее время ездить между городами стало опасно: вовсю потрошили электрички, нападали на товарняки… Ничего не поделаешь, тоже был нацпроект - приоритетное развитие семи мегаполисов, а между ними более или менее дикое поле, не надо нам столько земли… Кто мог - перебрался в города, а что делалось с остальными на огромном российском пространстве, Васильев представлял смутно. Но он был репортер, вдобавок с армейским опытом, и его отправили с первым гуманитарным - писать репортаж о том, как мегаполисы делятся от своих избытков с прочим пространством, где, по слухам, и с электричеством-то уже были перебои. Правда, о том, что на отдельных станциях нельзя будет даже носу высунуть на перрон, в Москве никто не предупреждал. Тогда симпатичная из "Вестей" точно бы не поехала - она и так все жаловалась, что в вагоне не предусмотрена ванна. Ванна была только в спецвагоне Майерсона, потому что он был филантроп и Бог знает какой миллиардер, Гейтс курит.
За окном плыл безлюдный и ничем не примечательный, но именно поэтому особенно страшный пейзаж: все те же пустые серые деревни, иногда одинокая коза с красной тряпкой на шее, иногда тихий косарь, в одиночку выкашивавший овраг, - косарь тоже смотрел вслед поезду, нечасто он теперь видел поезда, и лица его Васильев не успевал разглядеть; мелькало поле с одиноко ржавевшим трактором - и опять тянулся угрюмый ельник, над которым клубилась лиловая туча. Быстро мелькнули остатки завода за полуразвалившимся бетонным забором, ржавые трубы, козловой кран; потянулось мелколесье, среди которого Васильев успел разглядеть бывшую воинскую часть за ржавой колючей проволокой, на которой так и остался висеть чей-то ватник - небось мальчишки лазали за техникой… Поезд замедлял ход.