Остаток дня занимались тем, что плели канатики и ковыряли дырки в стенах возле параши, и в восемь вечера, после проверки, кое-как облагородили отхожее место, занавесили вертикально свисающими кусками простыней, дабы процесс арестантской дефекации происходил типа уединенно.
Следующие двое суток проспали практически беспробудно. Поднимались только для того, чтобы сожрать пайку, плюс раз в день всех выводили на продол - фельдшер совал каждому таблетки и интересовался, нет ли жалоб на здоровье. Какие там жалобы, мы наслаждались. Мы попали в санаторий, мы сорвали джек-пот, бог сжалился над нами и поместил нас, пусть временно, туда, где тихо и просторно, где можно дышать, где не нужно ждать очереди для того, чтобы справить нужду, где всякий из нас в любой момент мог, никого не стесняя, принять горизонтальное положение, вытянуть ноги и сколь угодно долго просматривать сны о свободе. Либо просто валяться, бездумно изучая потолок.
Матрасов мы не взяли, не имели, тюрьма наша хоть и столичная, но бедная, матрасов никому не дают. В сто семнадцатой матрасом мне служило самодельное сооружение из нескольких полуистлевших ватных курток, обшитых тряпками. Здесь пришлось спать на твердом, положив одеяло на голый металл, но это никого не расстроило. Главное - тишина и простор.
Дома, в сто семнадцатой, я не бедовал, но сейчас со мной в карантине очутились и такие, кто с первых дней избрал жизнь пассажира, не умел или не хотел поставить себя правильно, из-за банального недостатка ума или силы воли; эти люди отдыхали по шесть часов в четыре смены, остальное время стояли вертикально, они все как один страдали водянкой, их ноги опухали, ступни увеличивались на десять размеров и приобретали серо-багровый цвет; сейчас они, не веря своему счастью, спали, спали, спали. И я - вместе со всеми.
В сто семнадцатой я устал. Устал ходить с мрачно-озабоченным выражением лица, устал следить за собственной речью - не дай бог неправильно выругаться! - устал от извилистой тюремной дипломатии, от необходимости терпеть рядом дураков и патентованных шерстяных жлобов, бесконечно выясняющих отношения, переругивающихся и пребывающих в неостановимом, животном поиске куска еды, щепотки чая, сигареты, теплой фуфайки или дозы героина. Там, в сто семнадцатой, я имел деньги, еду, друзей, холодильник, телевизор, магнитофон, я сидел, как мало кто сидел, я сидел, как надо, я все имел; но покоя не имел. Никакого.
А здесь, в карантине, был покой.
На третьи сутки, когда выспались самые измотанные, кое-как началась вялая, расслабленная жизнь. Шевеления, передвижения, негромкие разговоры. Многие пожаловались на сильный свист в ушах, но бывший десантник Мальцев растолковал, что это результат резкого перемещения из мест с повышенным уровнем шума - в тишину. Сто семнадцатая, с ее полутора сотнями обитателей, представляла собой круглосуточно гудящий улей - а здесь было слышно, как за решкой дерутся воробьи и переговариваются вертухаи в конце коридора.
Многие отписали ксивы по друзьям и приятелям. Ближе к ночи пришла ответная почта. В частности, нам загнали две неплохих покерных колоды, и хата с удовольствием уселась резаться в стос. А я с удовольствием отметил, что люди придумали себе занятие.
На четвертый день я возобновил медитации и молитвы.
Я не впервые сидел в маломестке. Полтора года назад, когда меня перевели из Лефортово на "Матросскую Тишину", я попал в изолятор номер сорок восемь дробь четыре - маленькую тюрьму, обособленно существующую на территории "Матроски" (за общим забором, но с отдельным входом), - в свое время она приютила членов ГКЧП, а потом именно отсюда совершил побег легендарный суперкиллер Саша Македонский. Месяц я прожил в четырехместном боксе в компании человека, обвиняемого в организации серии убийств с особой жестокостью, и молодого вора в законе Миши Голодного, обаятельного, умного парня с хитрыми водянисто-голубыми глазами и пластикой мальчика из хорошей семьи. Один из углов камеры жулик превратил в часовню, повесил два десятка икон и трижды в день по часу молился; в это время мы, остальные, прекращали разговоры, чтобы не мешать человеку, и могли тогда слышать его быстрый горячий шепот, постепенно переходящий во всхлипывания. Ближе к финалу молитвенного акта Миша тихо плакал, но когда возвращался из своего угла, его глаза уже были сухи. Он тогда, в апреле девяносто седьмого года, держал строгий пост, ел только хлеб и орехи. Не курил, никогда не ругался матом. Проснувшись, желал всем доброго утра, когда засыпал - спокойной ночи. Однако мог и зубы показать. Он произвел на меня большое впечатление. При расставании я подарил ему свой костюм: черную пиджачную пару с воротником-стойкой. Натуральный "Кензо", приобретенный за бешеные деньги во времена бешеных денег. Подкладка брюк была украшена узором в виде мелких розовых цветов, я сразу показал это дело, - какие могут быть в русской тюрьме розовые цветочки, да еще на одежде вора? - но Миша только посмеялся и произнес тираду в том духе, что, мол, человека определяют его поступки, а никак не узоры на подкладке штанов; он, этот Миша, был, как я тогда понял, профессиональным уголовником новой формации, а не "синим" ортодоксом. Он много читал, часто цитировал Библию, а когда ближе к полуночи по телевизору показывали эротическую программу - переключал канал.
Оказавшись в сто семнадцатой и очнувшись, через несколько дней, от шока, я попытался было взять Мишу Голодного за ролевую модель. Вообще, арестанты уважают верующих - не тех, кто на воле делает, что хочет, а попав в тюрьму, выпиливает заточкой крестик из зубной щетки и носит в кармане вырезанную из журнала бумажную иконку, - а настоящих верующих, чье поступательное движение к богу происходит в каждую минуту времени. Но мне быстро дали понять, что там, где люди дохнут от голода, болезней и тесноты, веру в бога лучше бы отправлять не долгими молитвами, а поступками, и что углубившиеся в книги философы тут на хуй не нужны. А требуются те, кто умеет выживать и другим способен помочь это сделать.
Но теперь, в карантине, у меня оказалось в избытке места и времени - я вернулся туда, откуда начал.
Начал еще в Лефортове, в декабре девяносто шестого, и продолжал без остановок до самого апреля, до момента переезда. Почти пять месяцев, утром и вечером по часу. Особенно удачными выдались февраль и март, я сидел вдвоем с маленьким армянином, обвиняемым в серии убийств, он был вежливый и седой, уважал меня за то, что я знал, кто такой академик Амбарцумян, вечером мы играли в шахматы, по-серьезному, только одна партия в день, примерно три часа, ходы записываются, а потом, до самого отбоя - анализ и разбор ошибок. Как правило, я проигрывал. В шахматах, как и в жизни, я авантюрист и всегда предпочитаю результату красоту комбинации.
Медитировать в лефортовской тюрьме хорошо. Полутораметровые стены не пропускают звуков. Сосредотачивайся, как тебе надо. Никто не мешает. Вентиляция работает. Кормят рисовой кашей. В карантине было не так удобно, но теперь мне идеальная тишина и не требовалась.
Если хочешь чем-то заняться, чем-то серьезным - делать миллионы, или книги писать, или искать дорогу в нирвану, - не ищи идеальных условий, их никогда не будет.
Чтобы вспомнить, как это делается - как сидеть, как дышать, как и о чем думать, - потребовалась неделя. Зато потом у меня вдруг стало получаться то, о чем я раньше и не мечтал.
Зачем я это делал? Ответ был готов тогда же, в Лефортове, два года назад. Есть на свете такое, чем никогда не займется обычный человек в обычной жизни. Есть нечто, чем не овладеешь в суете. А я - человек суеты. Я всегда считал себя очень реальным, насквозь практическим существом. Сколько себя помню, меня интересовали только знания, имеющие прикладное значение. Суха теория, мой друг. Я целый год играл на фондовой бирже, руководствуясь только краткими советами приятеля, выпускника экономфака МГУ. Ну, и прочитал несколько глав из популярного учебничка Александра Элдера. И ничего: выигрывал десятки тысяч долларов. Все равно весь российский фондовый рынок держался - подозреваю, и сейчас держится - исключительно на незаконном круговороте секретной, инсайдерской информации. Я три года занимался карате, не имея настоящего учителя, руководствуясь в основном фильмами с Брюсом Ли, - и ничего, кое-как наблатыкался. До сих пор не помню ни одного формального упражнения, но ребро сломать умею. Конечно, это подход верхогляда, дилетанта - но мне так больше нравится. Залезая в новую для себя область, я никогда не стремился стать лучшим - хотел лишь понять, как все устроено. Вынести практические знания. То, что пригождается каждый день.
Однако, повторяю, есть некие области культуры, не имеющие очевидного прикладного значения. Польза от медитаций (и других практик, освобождающих сознание) появляется не раньше, чем через несколько лет после начала занятий. Поэтому люди - конечно, речь идет о так называемых обычных, средних людях, о таких, кто с утра до вечера добывает свой хлеб, содержит семью, смотрит телевизор, ездит в отпуск к морю, мучается от нехватки денег, копит на автомобиль, ходит с друзьями в баню, раздает подзатыльники непутевым детям, дарит жене на день рождения золотые колечки и так далее, - пренебрегают медитацией. Слишком сложно. Польза классической философии в быту сомнительна, поэтому пассажиры в метро читают детективы, но никак не труды Шопенгауэра. Если честно, я с трудом представляю себе мир, где граждане в общественном транспорте сплошь читают Шопенгауэра; наверное, в таком мире все было бы по другому, и люди не сажали бы друг друга в каменные мешки.
Лично мне, три года - с четырнадцати до семнадцати - сочинявшему фантастические романы, год отработавшему плотником-бетонщиком, написавшему пятьдесят статей для многотиражной газеты строительного треста, два года отслужившему в армии, три года просидевшему на студенческой скамье и пять лет посвятившему торговле контрабандным вином, ворованными автомобильными колесами и, далее, наличными деньгами, - никогда не хватало времени углубляться в какие бы то ни было теории. Освоить искусство медитации я мог только в одном месте - в тюрьме. И нигде больше.
Возможно, тюрьмы существуют именно для того, чтоб люди учились медитации. Или, говоря более общо, чаще думали о своей грешной жизни.
Я просыпался раньше всех. Около семи утра. Тщательно, по пояс, обтирался мокрой губкой. Еще одно преимущество малонаселенной камеры - отсутствие очереди к умывальнику. Дожидался проверки; в "Матросской Тишине" это формальная процедура, корпусному начальнику лень заходить, он лишь спросит, через открытую кормушку: "Сколько вас?" - "Восемнадцать". - "Ага". Следующие два часа, безмолвные, прохладные два часа, с восьми до десяти, - до тех пор, пока не начнут, позевывая и почесываясь, воздвигаться ото сна бледные, угрюмые, мучимые жестокой утренней эрекцией сокамерники, - принадлежали мне целиком.
Не особенно заботясь о позе тела, о прямизне позвоночного столба, в несколько минут неподвижности я достигал особенного, необычного состояния разума и тела и пребывал в нем сколь угодно долго. Если оно переставало быть комфортным - я прекращал, не испытывая ни малейшего сожаления. Народ начинал шевелиться, бряцать посудой, изготавливать кипяток, деликатно попердывать за сортирной занавесочкой - я тоже что-то делал, обменивался с кем-то репликами. Но при первой же возможности опять уходил в себя. Ощущения были очень новыми. Наверное, так беременная женщина прислушивается к шевелению плода в утробе. Теплые волны путешествовали по нервным узлам, от паха к затылку и обратно. Особенно забавным показалось удерживать их в горловой чакре, повыше трахеи. Голос изменился, стал ниже и гуще. Курение сделалось омерзительным занятием; сильно зависимый от никотина, я теперь обходился четырьмя сигаретами в день, причем первую из них выкуривал только после обеда.
Речью сделался добр и скуп. В тюрьме считается, что постоянное общение, беседы на разнообразные темы - наилучший способ сохранить рассудок в целости. Но я достаточно объелся общением в сто семнадцатой и сейчас был счастлив ничего не говорить и никого не слушать.
Вдруг, примерно на десятый день, я обнаружил, что умею наблюдать себя со стороны, и этот наблюдаемый вася показался мне несимпатичным: этаким снобливым и высокомерным; ему не повредило бы хоть иногда поддерживать окружающих шуткой и вообще стать более социальным. И вот целый вечер напролет я подначивал Малыша рассказами о том, как довесят ему к сроку еще лет десять за неуплату налогов; Малыша взяли за какие-то махинации с облицовочным строительным камнем, Малыш был бизнесмен, налогов не платил, я и ухватился за эту тему; одновременно пили чай, я угощал, все было очень по-доброму, почти мило - настолько, насколько вообще может быть мило в следственной тюрьме, - я провел один из лучших вечеров за всю свою арестантскую эпопею, все много смеялись, и ночью я видел хороший сон.
А наутро проснулся рано, молился долго, а потом, закрыв глаза, сумел, без особенных усилий, объять сознанием всю тюрьму и окрестности. Прочувствовал, улавливая запахи, краски и звуки, общий корпус и спец, строгие хаты и карцер, больничку и тубанар, осужденки и сборки, кабинеты для допросов и свиданий, прогулочные дворики, лестницы и коридоры, и огромную очередь возле отделения для приема передач, где зимой жгут костры, где гады торгуют местами в первой сотне, а иногда подъезжает братва и ломает гадов; услышал и осязал жителей окрестных домов, чьи окна глядят на тюремные стены и впитывают энергетику несчастья; и автозэки явились мне, везущие арестантов в суды и на этапы, и конвоирки, и судейские комнаты, где решают судьбу нашего брата, и зоны, и лагеря, и понял я каждого из полутора миллионов арестантов и зэков, и столько же их матерей, и жен их, детей, сестер и братьев, безжалостно вращающееся колесо поломанных судеб прокатилось по мне, но не горе и не боль ощутил я.
Ничего не ощутил.
Собственное тело стало легким. Простейшие движения доставляли удовольствие. Особенно ходьба. Ежеутренняя кружка свежезаваренного чая выпивалась чуть ли не в течение часа, мелкими глотками, словно некий нектар. Вдыхание свежего воздуха на прогулке приносило почти экстатические ощущения. Даже моргать и то было по-особенному забавно. Если я курил сигарету, то только курил, и все, думал о курении и концентрировался на вдыхании дыма. Если мерил шагами прогулочный двор, прохаживался, то сосредотачивался только на том, как прохаживаюсь, переношу вес с ноги на ногу.
Бывает особенная тюремная задумчивость, нервная и мрачная, на жаргоне называемая словом "гонять". Человек, который "гоняет", либо сидит где-нибудь у стены, либо, если позволяет пространство, вышагивает взад и вперед, отрешенно глядя себе под ноги. Так "гонял", например, Малыш - ему очень не хотелось получать свои пять лет за то, что продал три вагона низкокачественного гранита под видом высококачественного, и он целыми днями молчал, по временам тяжко вздыхая, а то вдруг принимался строчить длинные послания, то ли письма маме, то ли заявления прокурору.
Я не "гонял". Утратил саму потребность о чем-либо беспокоиться. Вспоминать прошлое не хотелось. Гадать о будущем - тоже. А тем более - его, будущего, бояться. Даже мысли о семье не приносили душевных страданий. Очевидно, если я без особенных проблем выживаю в тюрьме, то там, на свободе, жена и сын выживут тем более.
В какой-то из дней нам устроили шмон, выгнали всех на продол, и пахнущие кирзой и перегаром кумовья оборвали занавески, прикрывающие отхожее место. Тряпки и веревки, наподдавая их носками берцев, выкинули за дверь. Еще месяц назад такой демарш вызвал бы у меня приступ гнева или даже особенной пенитенциарной истерики, когда арестант катается по полу и воет "а-а-а, бля, ненавижу!!!", - сейчас я ничего не ощутил и пульс мой участился вряд ли. Тратить нервную энергию на пустяки показалось унизительным; нельзя же ненавидеть ветер за то, что он сбивает с головы картуз; едва тормоза закрылись, мы в полтора часа все восстановили в лучшем виде.
Вскоре я сократил время медитаций до минимума. Азарт, с которым я открыл для себя свое новое умение, нивелировался, сошел на нет, уступил место стойкому навыку. Лишь иногда посещало веселое недоумение: как это я жил без этого раньше? Достигнутый уровень сознания ничем не напоминал алкогольную или наркотическую эйфорию. Тот кайф непременно хотелось усилить, первая рюмка всегда требовала второй, первая марихуановая затяжка - второй затяжки. Здесь отсутствовало само желание какой-либо эскалации. Все происходило само собой. Несло и кружило.
Ел мало. В карантине кормили не то чтобы хорошо, однако лучше, чем на общем корпусе, а может, нам, как недужным, полагался какой-то усиленный паек; я нормально наедался. Обычно жрал дважды в день, утром пайку хлеба с чаем и сахаром, а вечером "болты" - перловую кашу; превратить ее в съедобный харч можно было, тщательно промыв кипятком и заправив подсолнечным маслом. Сколько себя помню, я всегда ел очень быстро, глотал, почти не жуя - а тут внезапно понял, что мне нравится сам процесс. Уже не заталкивал в себя полными ложками, а смаковал. Трапезовал, неторопливо пережевывая, по целому часу.
"Болты" не нравились только грузинскому крадуну Бачане, он выглядел, как паренек, очень любивший покушать. У него были покатые плечи, животик и внушительный жирный зад. Подозреваю, что он и воровать пошел только для того, чтобы поменьше напрягаться, побольше спать и кушать сациви и лобио. Он ел "болты" вместе со всеми, но ворчал. Впрочем, беззлобно.
- Баланда - она и есть баланда, - однажды возразил ему я. - Кстати, перловая каша, сваренная на воде, - любимый завтрак английской королевы.
Бачана засопел.
- Тогда, - сказал он, - пусть она приедет в гости и почифирит с нами.
Посмеялись, я - громче всех, поскольку пребывал в хорошем настроении.