Левый полусладкий - Александр Ткаченко 6 стр.


37

В обозе известного всем Эдгара Лоуренса Доктороу приехала и Кэрин, длинноногая очкастенькая американка. Автор знаменитого романа "Рэгтайм" приехал в гостиницу "Ялта" и пожелал встретиться со мной по причине интереса его к нашумевшей тогда истории расстрела тысяч и тысяч евреев в начале Второй мировой и мародерства на месте захоронения из-за золота уже лет через сорок пять. Это вызвало переполох в местных шкодливых элитах. Меня везли на двух "Волгах" в сопровождении искусствоведов в штатском. Это была беседа со мной и Доктороу и еще пятнадцатью поэтами из разных городов Америки. Перестройка только начиналась, но если бы Эдгар Лоуренс Доктороу знал, что переводчиком между нами был подполковник КГБ, то он, наверное, упал бы в обморок. Вот в такое неловкое положение ставила нас власть и отсутствие английского. Но я говорил то, что думал, и то, что хотел. Мы с американцем были довольны друг другом. Недоволен был только подполковник. После этого они начали меня канать в очередной раз. Но больше всех была довольна Кэрин, которая смотрела на меня как-то восторженно, и я понял, что можно подкатиться на дружеском ужине, куда позвали меня одного. Ровно через полчаса после нескольких тостов я моргнул Кэрин, и она поняла меня. Я предложил ей искупаться в ночном море. "Хорошо, - сказала она, - пойдем только ко мне в номер, я возьму полотенце. Тихо, там спит моя подруга", - сказала Кэрин, когда мы вошли в номер, я шел на цыпочках, у нее была широкая и тяжелая юбка, она вошла в ванную комнату, чтобы поправить волосы, я подошел сзади и поднял тяжелую юбку. Кэрин была без ничего под внушительным заслоном и покорно нагнулась, ее длинные ноги, чуть иксом стоявшие на высоких каблуках, заставили меня встать на носки, и я вошел в Америку в самой высокой точке пересечения ее параллельной нежности, открыл ее, и это было восхитительно, потому что это было в первый раз. Восторг неизведанного материка, испуганные попугаи и индейцы, бананы и кокосы, терпкое море и сопротивление материала, все, что испытал Колумб, испытывал и я, вводя свою территорию в ее не изведанный мною континент, где все было другое и в то же время такое знакомое, потому что люди во всем мире есть только люди, и ничто другое. Мы поняли друг друга и через полчаса уже плыли в открытое море голыми, прямо по звездам. Вдруг с гор начали спускаться хищные фары машин, я понял, что это гэбэшники. Они спустились прямо к морю и осветили наши слившиеся головки и, наверное выругавшись, - опять, блядь, упустили, - медленно исчезли. А мы, довольные свободой и морем, отдавались друг другу в воде и на берегу, затем прямо у фонтана, было примерно три часа ночи, и пошли совершенно голые в отель. То было начало долгого романа с Америкой. В номере, теперь уже моем, мы показали высокий класс друг другу еще раз - у меня была в первый раз американка, у нее русский, мы не посрамили своих родин - сила и деликатность, страсть и раскованность, играли друг перед другом - и было хорошо. Под угро мы долго смеялись, не знаю, над чем, но, видимо, над теми, кто делал из нас врагов и говорил, что мы - другие, вплоть до того, что у меня не член, а ядерная боеголовка, а у нее не влагалище, а Пентагон со всем снаряжением. Может, так оно и было, поскольку показательные выступления прошли более чем успешно… Я появился снова на горизонте Кэрин в Штатах и позвонил из Нью-Йорка. "Неужели ты? Сколько прошло, год. Ты знаешь, мы тебя приглашаем с мужем в Филадельфию". Вот так, с мужем. Но я сказал, что я буду там сам, по своим делам, и мы, конечно, увидимся. Я жил сначала в отеле, а потом переселился в квартиру ее хазбенда. Как-то вечером я побежал сбросить нервную энергию в своем красном адидасовском костюме и заблудился. Было примерно час ночи. В парке меня окружали бомжи, и не у кого было спросить о доме, где я жил. Наконец, появился немного интеллигентный человек, я приблизился к нему: простите, как пройти на улицу такую-то, - он слегка перепугался и спросил: а вообще откуда вы, - мой спортивный красный костюм и плохой английский насторожили его, я ответил, что из России. Он, бедняга, отвернулся от меня и убежал с криком "Рашшенз а каминг" - русские пришли… Поблукав еще немного, я все-таки нашел дом, где я жил. Утром я зашел в гости к Кэрин, она была одна, и я начал играть обиженного, мол, я летел к тебе за тысячи километров, а ты даже… Она шепнула: учти, что мы рискуем, мой муж как змей, бесшумный и скользкий и может неожиданно появиться, мы не будем раздеваться. Она поставила меня напротив себя, так чтобы видеть в дальней комнате шевеление штор, откуда он мог появиться, повторяю, она поставила меня напротив себя и, встав на колени, расстегнула мои джинсы и с нежностью стала всасываться и всасываться в каждую мою клеточку, пока восторг не ударил меня по ногам, не вздрогнул, не передернул мою настороженную плоть и не расслабил ее, мы лежали на полу, мокрые и взъерошенные, она все посматривала на шторы, они, к счастью, не шевелились, а то настал бы конец ворованной любви, сладкой похоти и пороку, так освежающим нас… Я гулял по Филадельфии, опустошенный и перевернутый, ведь случилось то, чего я хотел, - откуда такая пустота, и грусть, и неудовлетворенность. Ни слова о Либи.

38

Тогда же в этом скваерском городе я встретил бывшего советского. Он пригласил меня в свой ресторан и сказал, что у него их два и вообще нет проблем ни с чем. Только он не говорит по-английски. Я спросил почему. Он странно усмехнулся и ответил: жду, когда они заговорят по-русски со мною. Я вообще, продолжил он, имел их всех, зачем мне их язык, здесь можно все делать и жить, говоря на языке денег и жестов. Когда-то я был комсомольским работником в Ленинграде, я ненавидел систему и все, что связано с ней, но не мог это сказать, я жил в маленькой однокомнатной квартире с моей любимой женой и, только закрывшись с ней от всего совка на ключ, был счастлив. Я мечтал уехать в Америку, но официально этого нельзя было сделать, и я решил дождаться момента, чтобы бежать, о моих планах не знала даже моя жена. В райкоме комсомола долго выдерживали меня, и я занимался всякой ерундой, и вот наконец мне сказали: все, ты созрел, мы тебя посылаем в Турцию сопровождающим группы. Я понял, что настал момент. На корабле был еще один человек, кто следил за всеми, и даже за мною, он был из "конторы", и вот, когда мы уже почти отплывали назад, вернувшись с прогулки по Стамбулу, я застрял у лифта, трап еще не был поднят. "Ну что, ты поднимаешься?" - спросил комитетчик. "Да, я сейчас". Вот тут он понял, что я решил чухнуть. В кармане у него сжалась рука с пистолетом. Почему он не выстрелил, я не знаю, но дверь лифта захлопнулась, и я остался на свободе. Когда я попросил о политическом убежище и желании ехать в Америку, турки начали проверять меня на вшивость, думая, что Союз запускает шпиона. Я жил в тюрьмах с крысами, меня пытали, били, это продолжалось около года, наконец, они поняли, что я просто беженец, и отпустили меня. И я оказался здесь. За десять лет я поднялся, у меня есть все, два ресторана, новая жена, телки, сколько захочу, но все это я покупаю за деньга, даже моя американская вайф дает мне за деньги. Повторяю, у меня есть все, но нет счастья. Поверь, когда я жил с моей любимой в маленькой квартирке в Ленинграде, у меня не было ничего, но я был счастлив, а сейчас… Почему не привез сюда жену? Она не захотела оставлять маму, и свою, и мою, и вообще… Если я раньше грыз ковер с безворсистой стороны, то теперь грызу его со стороны шерстяного глубокого ворса, вот так, старик… Боже, подумал я, несчастные, бедные люди, - что есть, когда есть, что есть, когда есть все. И подумал о Либи: она все чаще всплывала в моем суматошном сознании, ассоциируясь с моим домом, с моим чувством и, конечно, эротикой. Я забывал ее с болью, с трудом, с нежеланием забыть, она становилась моим болезненным, ноющим нервом, но сладко ноющим…

39

Я гулял по набережной залива в Сан-Франциско. На скамейках перед океаном сидели бомжи с обветренными солью и духом богатых американских помоек лицами и остановившимися взглядами и наблюдали пространство. Голуби бродили между ними, садясь на их спины и рюкзаки со всеми пожитками. Невдалеке стоял неплохой еще "форд" старой марки, на нем было написано: "Сэйл 75 долларов", - и внутри из-за открытой дверцы виднелись новенькие кроссовки стоимостью долларов в сто пятьдесят. Кроссмен сам стоял на солнце и грел свое немолодое тело. Я разгуливал среди них и вспоминал своего дядю. Жизнь - это лишь случай побродить по Сан-Франциско, это же конец света, вдруг подумал я. Я добрался до конца света, ибо здесь солнце заходит, а там, за океаном, уже восток, Япония, и солнце всходит, и там начало мира. И что-то инфернальное, эсхатологическое было в этом городе. При всей нормальности столько вывертов - это я уже бродил по Гейэшбери, по месту, где в свое время лежали стадами хиппи и трахались, не стесняясь небес. Особенно все это проявлялось на празднике Хеллоуин, который мне удалось застать, когда примерно тысяч сорок жителей демонстрировали себя на улице Кастро (названной конечно же не в честь Фиделя). Плотность была такая, что после окончания парада памятников прошлого три-четыре трупа вываливались из толпы, как выжатые и ненужные элементы, - это были люди в форме римских легионеров, проституток прошлого столетия, павлины или просто скелеты, светящиеся фосфорными красками на молодом мертвом теле. Нормальность, голубизна и лесбиянство - три ипостаси сексуальной жизни, не подходившие мне на все сто, - сквозили в людях, и трудно было сразу разобраться, чего хотят от тебя, хотя ты хотел одного - продолжения своего, ибо Либи преследовала тебя, несмотря на многообразие светской жизни.

Неужели, чтобы понять себя, нужно оторваться от самого себя и посмотреть со стороны, вычленить себя из всех уравнений и вдруг обнаружить, что, кроме Либи, в тебе и сущности другой нет. Может быть, в тебе две страсти сошлись, твоя и Либи, - чтобы так мучить, корежить себя желанием от имени двух вписавшихся друг в друга и разорванных центробежной скоростью жизни. Я спустился по Коламбия-стрит к знаменитому зданию - башне Копполы - и там увязался за длинными ногами на короткой шпильке и в колготках, так раздражающе шуршащих в месте пересечения бедер. Я сознательно догонял их, чтобы на светофоре, допустим, как бы случайно врезаться и спросить кое-что, но как только это вот-вот уже произошло, мадам убрала корпус, и я пролетел на красный. Она даже не поняла, чего я хотел, и извинилась сама: сорри, сэр…

Я добрался до номера своей гостиницы и лег в кровать, не раздеваясь, затем схватил трубку и набрал оператора. Далее я начал пробиваться через американских и европейских операторов на одну шестую часть света. В трубке что-то щелкало, спрашивало номер счета или кредитной карточки, затем номера телефонов тех, кто за меня ответит, если они дозвонятся. Я слышал музыку Парижа, шум Мадрида и на возврате - писк Чикаго и пиликанье Вены. Где Либи, когда ответит ее номер в небольшом университете родного города? Но пространство по ту сторону океана молчало, по крайней мере мне. Я опять щелкал рычажком и стучал и стучал по кнопкам телефона, проклиная операторов всего мира и раскрывая им коды всех городов на пути к моему телефончику, стоящему рядом с Либи, простому черному и пластмассовому, с тяжелым наборным диском и скрипучим голосом внутри. Наконец под утро я услышал далекий зуммер, хриплый и почти умирающий, и затем голос - да, да, да. Это Либи, говорите… Я слушал и молчал, слушал и молчал, затем положил трубку, боясь, что она услышит мой голос и скажет: нет, нет, нет, - услышит мои голос и скажет: нет, нет, нет. Это Либи нет, нет, нет…

Джет лег,
или
состояние человека в связи с переменой часовых поясов

1

По весне, где-то в конце апреля, Миха зацветал. Его руки набухали тяжестью крови, глаза мутнели и светились одновременно и затягивались бычьей поволокой, яйца опускались до самого пола, когда он садился на кровать, и все его тело светилось восковой и молочной спелостью. "Опять вегетатика шалит, - успокаивали мать врачи, - авитаминоз, весна". Но когда наступала ночь и Миха разбрасывал свою здоровую, неотесанную плоть на полкомнаты, то из него извергалось: "Маты, ыбатыся хочу, маты". Михе было около сорока, он никогда не был женат из-за своих болезней, и только мать ухаживала за ним. Небольшая крепкая женщина лет шестидесяти, неверующая, переселенка не то с Украины, не то из России в Крым после войны, когда он опустел от депортации татар. Она, услышав ночной вопль Михи, знала, что делать. Наутро они уже ехали в сторону Ялты на "жигуленке" приятелей. Море вспухало внизу, дыша парами соли и йода, весенним холодом сирени и вишневых почек. Природа расправлялась после зимней лежки. Миха затихал в ожидании чуда. Поближе к полудню мать уже снимала небольшую квартирку в старом городе, расположившись сама на кушетке в кухне. Миха же залегал в комнате и ждал. Мать шла на набережную, там она обычно находила нескольких весенних, ленивых, как сонные мухи, проституток и договаривалась с ними на определенные часы, так чтобы одна приходила за другой к Михе. Миха набрасывался на женщин с таким аппетитом, с таким азартом, что они стонали под ним так громко, что мать иногда в моменты затишья вызывала одну из них и наставляла: дамочки, потише можно, не то с улицы подумают, что здесь раздают что-то сладкое и прибегут вместе с милиционером, я же все-таки плачу вам неплохие деньги. Весь год она собирала пустые бутылки по городу, не гнушалась никакой работы, дежурила, стирала, чтобы только, когда Миха зацветал, у нее было чем платить за выверты его невроза. Она была в этом убеждена, и врачи не разубеждали ее в этом. Наконец, Миха затихал и уже не кричал по ночам так, что у нее все переворачивалось внутри, и можно было возвращаться домой.

2

В день, когда над козырьком ялтинской гряды гор уже гремела канонада немецкой артиллерии, из всех винзаводов было выпущено на волю вино, выдержанное годами, а иногда десятками лет. Были выбиты кляпы, разбиты бутылки, подняты прессы давилен. И потекли по улицам вниз, к морю, реки красного и белого вина, чтобы не досталось никому. Мускаты, хересы, портвейны… Бурые реки вина, смешавшись с осенним дождем, двинулись к морю по нескольким руслам мощенных гранитом улиц. Городские пьяницы припадали ртами к пьянящим потокам, купались в них, хмелея, шли вослед бывшим толпам винограда, смеялись и плакали, словно прощались с прошлой жизнью, - прощай, вино, прощай, сухое и крепленое, прощай, шампанское, вина не будет больше никогда. И вот наконец в морской воде, в местах входа рек вина стали образовываться большие багровые пятна солено-сладкого вина, расползаясь все больше и больше, местами соединяясь. Несколько поддавох плыли вослед волн уходящего лета сорок первого года. Один начал тонуть и его подцепили багром с отходящего торпедного катера в сторону новороссийского берега, еще не занятого оккупантами, и выбросили на большой ялтинский мол. А корабли уходили и уходили, переполненные ранеными и беженцами, кренясь и хватая бортами пьяную соленую воду сквозь винные пузыри, и вослед им смотрели те, кто оставался в припортовом городе с полной неизвестностью жизни в будущем рядом с неизвестными им людьми-пришельцами.

3

В начале марта, пятого, по-моему, числа, умер Сталин. Отец молчал, сестра шмыгала носом и плакала, мать ушла рано на работу. Я пошел в школу. На первом же уроке нашего второго класса учительница спросила: "У кого родители работают на швейной фабрике? Нам нужны черные ленты из крепа, чтобы окантовать портрет вождя". - "Я могу принести, - сказал я, - у меня мама работает швеей". - "Идите с Гудковым вместе". И мы вырвались на улицу. Было тепло, шел снег, и за ночь он загрунтовал все улицы и дороги. Было еще скользко, и мы с Гудком начали падать и оттого, что было скользко, и оттого, что хотелось падать. И мы падали и смеялись без причины, подставляли друг другу подножки, медленно продвигаясь к мастерской моей мамы. Мы смеялись, как весенние ласточки, купавшиеся в лучах солнечного снега, совсем не думая о том, что где-то кто-то умер. Природа играла в нас, мы были ее частью. "Вы что же, бесстыжие, смеетесь, горе какое, - стыдили нас дядечки в валенках с калошами. - В какой школе учитесь?!" И мы срывались снова со смехом, и падали, и хохотали беспричинно, и беспричинно падали, хохоча, медленно продвигаясь к мастерской моей матери. Вернувшись с мотками обоечного крепа, мы вскоре попали на траурную линейку школы. Огромный портрет Сталина, где он был изображен маслом в полный рост в маршальском мундире, стоял в большой прихожей начальной школы, где мы всегда строились на зарядку зимой или на построение, вернее, нас там строили. Вождь был еще в военной фуражке и одну руку держал за лацканом шинели. Мы с Гудком чувствовали гордость, что именно наш черный креп окантовывал это грандиозное красно-черное торжество. Учителя плакали, дети тоже, а мы с Гудком еле сдерживались, чтобы не рассмеяться по инерции нашей уличной катавасии. И только мы с ним понимали друг друга. Стояла ошарашивающая тишина, и директор начал что-то говорить страшно торжественное и страшно тяжелое. Портрет стоял, прислонившись к стене, опираясь на только что вымытый школьный пол. Все взоры были обращены к нему. За окном в хрустальной тишине мартовского заморозка начал гудеть и проезжать мимо огромный военный тягач, от которого всегда тряслись стены и окна школы. И вдруг от сотрясения пола и его вымытости портрет стал сползать и сползать, и ровно через секунду он грохнулся под ноги разбежавшимся ученикам, учителям и уборщицам. Над нами раздался голос завуча по кличке Геббельс-заика: "В-с-е п-о с-в-оим кла-ассам, стоять мо-о-олча"… Портрет разбился основательно. Глобус, стоявший сзади него, своей осью пробил холст, пройдя через глаз Сталина. Женщины рыдали еще больше, нас отпустили домой. Когда мы с Гудком выходили, то увидели исподтишка, что все, кто не успел войти в классы, и школьники, и учителя, стояли лицом к стене, чтобы не видеть, как рабочие медленно и деловито устанавливали портрет генералиссимуса с заштопанным глазом на свое место…

Назад Дальше