Джинн в бутылке из стекла соловьиный глаз - Антония Байетт 10 стр.


– Принцесса была дочерью Сулеймана Великолепного и его наложницы Рокселаны Рыжей, женщины родом из Галиции, дочери украинского священника. В Турции она была известна как Хуррем – Смеющаяся. Она была грозная, как полки со знаменами, эта Рокселана. Она одержала победу над прежней любовью султана, Гюль-бахар – Розой Весны, которую он обожал, а когда родила ему сына, то так ужасно смеялась, что он в итоге вынужден был жениться на ней, чего ни одна его наложница, а тем более христианка никогда не могла добиться. А когда случился пожар на кухне и все хозяйственные помещения сгорели – это было, видимо, в 1540 году по вашему летоисчислению, – она переправила свою свиту в сераль, сотню служанок и евнухов, и при этом все они тряслись от страха и гадили в штаны, боясь, как бы им тут же не вспороли животы но больше всего они боялись ее смеха. Итак, она поселилась в самом дворце. И муж Мирима, Рустем-наша, стал великим визирем после того, как задушили Ибрагима. Я помню Сулеймана Великолепного: лицо у него было круглое, глаза голубые, нос как у барана, тело как у льва, густая борода, длинная шея, – он был крупный мужчина, царственный, бесстрашный, прямой… удивительный человек… Те, что сменили его, были просто жалкие глупцы, мальчишки. Это все ее вина, Рокселаны. Она интриговала против сына Сулеймана Мустафы – его сына от Гюльба-хар, – который был очень похож на отца и стал бы гораздо более мудрым правителем, чем те, другие. Она убедила Сулеймана, что Мустафа – предатель, и когда юноша без опаски вошел в покои отца, его уже ждали немые слуги с шелковыми шнурками; он попытался кликнуть на помощь преданных янычар, которые его любили, но душители сбили его с ног и умертвили. А я все это видел, ибо меня послала подсматривать моя новая хозяйка, девушка-рабыня, принадлежавшая Мирима; это она открыла мой сосуд, будучи уверенной, что там хранятся благовония, когда готовила ванну для своей госпожи. Она была христианка, черкешенка по имени Гюльтен; на мой вкус, она была бледновата и уж больно робка – чуть что реветь и руки ломать. А когда я появился перед нею в той потайной купальне, она только и сумела, что грохнуться в обморок, так что мне пришлось здорово повозиться, прежде чем я привел ее в чувство и объяснил, что у нее теперь есть три желания, которые я выполню., потому что она меня освободила, что я не желаю ей зла, да и попросту не могу его причинить, ибо остаюсь рабом сосуда, пока три ее желания не исполнены. А эта бедная глупышка с ума сходила от любви к принцу Мустафе и немедленно пожелала, чтобы он предпочел ее другим. Что и осуществилось – он послал за ней (я с ним поговорил), и я проводил девушку до его спальни, по дороге объяснив ей, как доставить ему удовольствие, – он был очень похож на своего отца, любил поэзию, пение, хорошие манеры. Ну а потом эта дурочка пожелала от него забеременеть…

– Но это же вполне естественно.

– Естественно, но очень глупо. Лучше было бы использовать свое желание против беременности, миледи; а кроме того, нелепо тратить столь поспешно целое желание: ведь они оба были молоды, ненасытны, кровь их пылала страстью, и то, что случилось, и так произошло бы, без всякого моего вмешательства, а я зато смог бы помочь ей в более трудный момент. Ибо стоило Рокселане узнать, что Гюльтен ждет от Мустафы ребенка, как она, разумеется, приказала своим евнухам зашить ее в мешок и сбросить с мыса Сераль в воды Босфора. А я все надеялся, явившись обратно после убийства Мустафы, что она вспомнит обо мне и пожелает – не знаю уж, чего в точности, но пожелает, например, оказаться где-нибудь далеко, или хотя бы вне этого мешка, или вернуться назад в Черкесию; я ждал, когда она сформулирует это свое последнее желание, поскольку стоило ей произнести его, и мы оба были бы свободны, и я мог бы улететь туда, куда хочу, а она могла бы жить, родить себе этого ребенка и воспитать его, – но руки и ноги у нее окоченели от холода, а губы посинели от страха, стали цвета ляпис-лазури, а ее большие голубые глаза буквально вылезали из орбит, а эти садовники – знаешь, ее убийцы были к тому же еще и садовниками – сунули ее в мешок, как сухой розовый куст, завязали и отнесли на утес. А я думал только о том, как бы спасти ее, но я рассчитывал, что она непременно должна, пусть даже непроизвольно, захотеть спасти свою жизнь, даже если я сам вдруг замешкаюсь; я шел, незамеченный, следом за ними по саду, был вечер, розы как раз цвели, и аромат стоял такой, что кружилась голова, а ее несли все дальше и дальше… А потом она так и утонула, прежде чем я успел это осознать, прежде чем до меня дошло, что она просто была не в состоянии вообще чего-либо желать.

Ну вот, так я и оказался полусвободным (полунезависимым, как выразились бы вы); я все еще был привязан к своему сосуду третьим, невыполненным желанием. Я обнаружил, что днем могу свободно передвигаться внутри определенного круга, образованного влиянием заколдованного сосуда, однако ночью я обязан был возвращаться на свое место и, съежившись, спать там. Я стал настоящим пленником этого гарема и, похоже, так бы им и остался, ибо сосуд мой был заботливо спрятан в тайнике под плиткой пола купальни, известном только утопленной черкешенке. Женщины в гареме всегда устраивают для себя всякие тайники и прячут там разные свои "секреты"; им приятно иметь одну-две вещи, которые принадлежали бы только им и о которых никто бы не знал; или же в таких тайниках прячут письма, о которых, как они полагают, никто больше не догадывается. И я обнаружил, что, к сожалению, не в силах привлечь чье-либо внимание к той плитке и к своему сосуду; подобные вещи в круг моих возможностей не входили.

Так я как привидение бродил по Топкапи-Сарай целых сто лет или около того, точно шелковой ниткой привязанный – не правда ли, очень поэтично, с вашей точки зрения? – к своему сосуду, спрятанному под полом купальни. Я видел, как Рокселана убеждает Сулеймана Великолепного написать шаху Тахмаспу Персидскому , у которого нашел убежище их младший сын Баязид, и повелеть ему казнить юного принца, что он, конечно же, категорически отказался сделать из уважения к законам гостеприимства, однако позволил совершить это турецким немым, что было делом обычным, – и Баязида предали смерти с его четырьмя сыновьями, и пятый, трехлетний сын его, которого прятали в Бypce тоже погиб. Он бы непременно стал отличным правителем, как мне кажется, – да, собственно, так думали и все люди.

– Но почему? – спросила Джиллиан Перхольт.

– Это дело обычное, миледи, как я уже говорил. Рокселана желала спокойно посадить на трон своего старшего сына Селима , Селима Пьянчужку, Селима Поэта, который так и умер в банях, выпив слишком много вина. К тому времени сама Рокселана давно уже умерла и была похоронена в Сулеймание. Это Мирима, ее дочь, построила новую мечеть в память Сулеймана с помощью великого архитектора Синана который создал эту Сулеймание из святой ревности к строителям Айя-Софии. И я видел, как сменяли друг друга султаны – Мурад III , которым правили женщины и который удавил пятерых из своих братьев; Мехмед III , который удавил девятнадцать своих братьев и потом устроил им роскошные похороны; сам он умер после того, как дервиш предсказал, что он проживет еще пятьдесят пять дней, – на пятьдесят пятый день он и умер, просто со страху. Я видел Мустафу , святого безумца, которого извлекли из тюрьмы, где томились принцы, посадили на престол, свергли, затем, зверски убив юного Османа , снова усадили на трон и снова свергли, – его сверг Мурад IV , который был самым жестоким из них. Можешь ли ты вообразить себе человека, который способен, увидев прелестных девушек, танцующих на лугу, приказать их всех утопить, потому что они слишком громко поют? Никто в те времена и слова во дворце не мог сказать, боясь привлечь его внимание. Он мог приказать убить человека только потому, что у бедняги зубы невольно стучали от страха. А когда Мурад IV умирал, то приказал убить и своего единственного оставшегося в живых брата Ибрагима . Но мать его, Кезем, гречанка, Валид-султанша и подлинный правитель, солгала ему и сказала, что брат убит, тогда как тот был жив. Я видел, как Мурад улыбнулся и попытался встать, чтобы взглянуть на труп, однако упал на свое ложе в смертной муке.

Что же касается Ибрагима, то это был дурак. Жестокий дурак, который слишком любил гарем, где, собственно, и вырос. Он без конца слушал сказки одной старухи – она была с севера Украины и рассказывала ему о северных правителях, которые занимались любовью со своими наложницами в покоях, буквально выстланных соболями; соболями было устлано и их ложе; соболий мех они носили и на своем теле. Ну и этот дурак сделал себе чудовищное платье – соболя снаружи, соболя внутри, с огромными самоцветами вместо пуговиц, – которое он надевал, когда хотел удовлетворить свое плотское желание; запашок, надо сказать, со временем от него стал исходить весьма неприятный. Ибрагим верил, что плотские утехи тем сладостнее, чем больше количество той плоти, с которой он соединяется, так что специально высылал янычаров рыскать по всей стране и приводить к нему самых мясистых, самых крупных женщин, которых и укладывал в постель, влезая на них прямо в своих черных мехах, точно дикий зверь. Как раз в это время я и вернулся снова в свой сосуд, потому что самая толстая из его наложниц, самая сластолюбивая, больше всего похожая на пахнущую молоком корову, чьи лодыжки и запястья были в два раза толще, чем ваша теперешняя талия, мадам, – она была армянка, христианка, очень покорная и вечно задыхалась, – так вот, именно она своей тяжестью проломила ту плитку, под которой я был спрятан, а когда я предстал пред нею, завопила от страха. Я сказал ей, что Валид-султанша собирается нынче же вечером удавить ее во время пира, когда она будет одеваться, чтобы выйти к гостям. Я надеялся, что она непременно пожелает оказаться за тысячу миль от дворца, или же чтобы кто-нибудь удавил саму Валид-султаншу, или хотя бы скажет: "Желала бы я знать, как мне быть дальше!", и тогда я бы объяснил ей, что нужно делать, и улетел бы на своих широких крыльях на самый край света.

Но эта шарообразная женщина оказалась слишком самоуверенной и слишком плохо соображала. Единственное, что она сумела, это заявить: "Я хочу, чтобы тебя снова запечатали в твоем сосуде, неверный ифрит! Я не желаю иметь ничего общего с грязными джиннами! Ты отвратительно воняешь",- прибавила она, а я в это время уже снова сворачивался в кольца дымка и со вздохом просачивался в узкое горлышко своего сосуда и затыкал его пробкой. И эта женщина пронесла меня через тот самый розовый сад, где несли тогда мою беленькую черкешенку, и бросила сосуд с утеса в Босфор. Она сама проделала весь путь; даже в сосуде я мог ощущать, как тряслась и дрожала ее могучая плоть, когда она шла по тропинке. Я даже хотел ей сказать, что она слишком давно не занималась физическими упражнениями, но это было бы несправедливо: она ведь все-таки пользовалась своей мускулатурой, и весьма активно, в определенных ситуациях, чтобы удовлетворить султана Ибрагима во время его изощренных любовных игр. И Кезем действительно приказала удавить толстуху в ту самую ночь. – в точности как я ей и предсказывал. Было бы куда интереснее, если бы меня освободили эти доблестные султанши, Рокселана или Кезем, но судьба посылала мне самых обычных женщин.

Итак, я болтался в Босфоре еще двести пятьдесят лет, а затем меня снова выловил рыбак и продал мой сосуд как античную редкость одному купцу из Смирны, который подарил меня – или мой сосуд – в качестве знака любви своей молодой жене Зефир: та собирала всякие занятные бутылки, кувшины и фляжки, и у нее в гареме была уже целая коллекция. Зефир заметила печать на горлышке бутылки и догадалась, что это значит, ибо прочитала множество разных сказок и историй. Она рассказывала мне позже, что провела всю ночь в страхе, раздумывая, открыть ей бутылку или нет: она боялась, что я мог успеть разгневаться, как тот джинн, который пообещал убить своего спасителя, потому что просидел в своем сосуде слишком долго; тому бедняге здорово не повезло, когда он наконец пришел злому джинну на помощь. Однако Зефир была существом мужественным, храбрым и чрезвычайно любознательным; к тому же она смертельно скучала, и как-то, оставшись в своей комнате одна, она все-таки сорвала печать…

– А как она выглядела? – спросила Джиллиан, поскольку джинн, похоже, куда-то уплыл по волнам воспоминаний.

Он полуоткрыл глаза; его огромные ноздри чуть раздувались и трепетали.

– Ах, Зефир, – промолвил он. – Ее выдали замуж в четырнадцать лет за купца, значительно старше ее годами; впрочем, он был к ней вполне добр, да, вполне, если можно к жене относиться как к любимой собачке, или как к испорченному малышу, или как к растрепанной толстой птице, посаженной в клетку. Зефир была хороша собой, порывистая, смуглая, с таинственными темно-карими глазами и сердитой линией рта, чуть растянутого к уголкам. Да, она была своенравна и вспыльчива. И ей абсолютно нечем было себя занять. У купца была еще старшая жена, которая не любила Зефир и почти не разговаривала с ней; а слуги, как ей казалось, над ней подшучивали. Она проводила все время, вышивая огромные картины шелком – сюжеты из "Шахнаме" о Рустеме и шахе Кай Кавусе , который пытался превзойти джиннов и летать и изобрел некий метод, весьма остроумный, надо сказать: он привязки четырех сильных, голодных орлов к своему трону, а четыре сочные бараньи ноги – к столбикам балдахина, потом уселся, и орлы, пытаясь достать мясо, подняли трон – и шаха с ним вместе – к небесам. Но птицы скоро устали, и трон вместе с тем, кто на нем сидел, полетел на землю – Зефир так и вышила: Кай Кавус падает на землю, да еще и вниз головой, а потом она его пожалела и вышила внизу богатый ковер весь в цветах – чтобы шаху было на что падать. Ей он казался возвышенным мечтателем; а не дураком. Ах, если бы ты видела, как красиво она вышила шелком эти бараньи ноги, совершенно как живые – или точнее будет сказать, как мертвые? Она была великой художницей, моя Зефир, но никто ее искусства не видел. И она сердилась, потому что понимала, что способна на многое. Она даже сама себе не могла дать отчета, на что именно она способна, потому что все мечты казались ей чем-то вроде дурных снов, – так она мне сама говорила. Она говорила, что ее буквально распирает от нерастраченных сил, и ей казалось, что она, наверное, ведьма. А еще ей казалось, что если бы она была мужчиной, то все ее мечты могли бы стать реальностью, причем вполне обычным и для всех приемлемым делом. Если бы она была мужчиной, да еще с Запада, она бы, наверное, могла бросить вызов самому великому Леонардо, чьи летательные аппараты, как я помню, постоянно обсуждались одно лето при дворе Сулеймана…

Так что я научил ее математике, и это стало для нее настоящим блаженством, и астрономии, и многим языкам; она занималась со мною тайно. А еще мы написали эпическую поэму о странствиях царицы Савской. Я также учил ее истории – истории Турции и истории Священной Римской империи… Я покупал ей романы на различных языках и философские трактаты Канта, Декарта, Лейбница…

– Погоди, – сказала Джиллиан. – Неужели она сама пожелала, чтобы ты непременно учил ее всем этим вещам?

– Не совсем так, – сказал джинн. – Она пожелала быть мудрой и образованной, а я знавал когда-то царицу Савскую и понимал, что значит быть мудрой женщиной…

– Почему же она не пожелала выбраться оттуда – спросила Джиллиан.

– Я ей посоветовал этого не делать. Я сказал ей, что это ее желание чревато различными неприятностями в будущем, ибо пока она недостаточно осведомлена о тех местах и временах, куда могла бы попасть по своему желанию, так что мы решили – спешить, некуда…

– Тебе просто нравилось учить ее!

– Редко среди людей мне встречалось более разумное и способное существо, сказал джинн. – И не только разумное. – Он задумался. – Я еще и другим вещам ее учил, – сказал он, помолчав. – Не сразу, конечно. Сперва я без конца летал туда-сюда с мешками книг, документов и письменных принадлежностей, которые я затем прятал, делая их временно невидимыми, в ее коллекции сосудов так, чтобы она всегда могла их вызвать. Например, произведения Аристотеля она могла извлечь из своего флакона красного стекла, а Эвклида – из маленькой зеленой бутылочки, и я ей для этогоне требовался…

– А это что же, желанием не считалось? – сурово спросила Джиллиан.

– Не совсем. – Джинн явно уклонялся от прямого ответа. – Я просто научил ее кое-каким магическим штукам, чтобы помочь ей… потому что любил ее…

– Ты любил ее?…

– Я любил ее гнев. Я любил свою способность превращать ее сердитое, нахмуренное лицо в лицо улыбающееся. Я учил ее тому, чему ее так и не научил муж: радоваться собственному телу и любить его без всяких ограничений, без излишней покорности супругу, которой этот глупец, кажется, от нее требовал.

– Ты, надо сказать, не спешил помочь ей бежать оттуда – и попробовать свои новые силы где-нибудь еще…

– Нет. Мы были счастливы. Мне нравилось быть ее учителем. Это довольно необычно для джиннов; для нас естественнее склонность ко всяким трюкам и проделкам, к тому, чтобы вводить людей в заблуждение. Но вы, люди, редко бываете так жадны до знаний, как моя Зефир. К тому же у меня впереди было сколько угодно времени…

– Да у нее-то его не было! – сказала Джиллиан, которой тоже очень хотелось стать героиней этой истории, но путь туда для нее оказался закрыт собственными чувствами джинна. Ей даже в какой-то степени была неприятна эта давным-давно умершая турецкая девочка-вундеркинд, одна лишь мысль о которой вызывала мечтательную улыбку на устах у джинна, а она его воспринимала – быстро же это произошло! – как своего собственного. Однако она все-таки испытывала беспокойство по поводу судьбы несчастной Зефир, ибо этот джинн желал быть одновременно и ее освободителем, и ее тюремщиком.

– Я знаю, – сказал джинн. – Она была смертной, я знаю. Какой сейчас год?

– Тысяча девятьсот девяносто первый.

Назад Дальше