Суть дела (сборник) - Пьецух Вячеслав Алексеевич 6 стр.


– Потому что довольно глупо оперировать исключительно реалиями сегодняшнего дня. Сегодня в России миллион бездомных детей, ужасающая смертность и катастрофическая рождаемость, аморальные настроения в обществе и развал, а завтра, глядишь, явится новое поколение русских людей и разгребет эту помойку до материковых известняков. Иначе и быть не может, потому что человеческая душа по своей природе христианка, как говорили древние, и нравственность в природе вещей, как утверждает один француз. Да еще Россия – страна постоянных и стремительных перемен. Ты, Петя, вспомни: каких-нибудь двадцать лет тому назад невозможно было купить банку сгущенки, и все думали, что конца-края не будет режиму большевиков. А сейчас на прилавках только черта лысого не сыскать, и как ни в чем не бывало доминирует капитал… Да мы просто обречены на перемены к лучшему, даже, может быть, самого кардинального характера, вплоть до реставрации бесплатной медицины и образования Славянского Союза во главе с Россией, который раскинется от Петропавловска до Балкан. Я в этом смысле очень надеюсь на молодежь.

– Окстись, Паша! – с чувством сказал Удальцов. – Это, стало быть, ты возлагаешь надежды на нашу необучаемую, невоспитуемую, нетрудоспособную, хворую, умственно отсталую молодежь?! Да они через одного вырожденцы, и это немудрено. Ведь больше ста лет в России из поколения в поколение идет расчеловечевание человека, главным образом за счет физического уничтожения всего самого лучшего, что есть в нации, тех самых беззаветных трудяг, интеллигентов и мудрецов. Это только когда ногти стрижешь, они потом опять отрастают, а когда головы – жди беды. То есть жди в тридевятом поколении тридесятого царства молодых идиотов, насильников и воров. То-то легкая пожива для многомиллиардной Азии, которая непременно сократит Россию до размеров Московского государства времен Василия III и, пожалуй, погодит, пока русаки, которые лишились своих несметных богатств, не перережут друг друга за огрызок любительской колбасы. Вот тогда-то родную речь и постигнет участь арамейского языка. Впрочем, останется великая русская культура, но как артефакт, объект археологии, которой будут восхищаться пришельцы издалека…

В коридоре кто-то, видимо, медицинская сестра Вера, завопил на весь этаж:

– Граждане, на обед!

В этот раз давали пустые щи, пшенную кашу с кильками и по кружке топленого молока.

Удальцов выписался из больницы ровно через неделю. На другой день после выписки он вышел на работу: в редакции, разумеется, никаких перемен за это время не произошло, если не считать новой прически у Людочки Чистяковой, которая ей не шла.

Петр молча уселся за свой редакторский стол и принялся за бумаги; мерно тикали настенные часы "Мозер", гундели мухи, всегда оживавшие, как только Людочка задвигала печную вьюшку, в оконное стекло барабанил дождь. Через час с лишним явился Сампсонов-Худой и сказал, подсев к редакторскому столу:

– Послушай, что я нарыл… Оказывается, наш Бургонский в молодости был известным фарцовщиком, который специализировался по Золотому Кольцу. Он два раза сидел, при неизвестных обстоятельствах получил ранение в ногу, потом оказался в Москве и в начале девяностых годов появился в Краснозаводске с двумя чемоданами долларов США!..

– Ну и что из того? – отозвался Петр.

Сампсонов пожал плечами.

– Я тебе так скажу: наше шальное время переживет только реалист, то есть перво-наперво осмотрительный человек. У тебя в прошлом году сожгли мотоцикл? – сожгли! Так что уж лучше сочиняй свой роман и пиши корреспонденции о мелких безобразиях на селе.

– И правда, – сознался Сампсонов, – кой черт меня тогда дернул написать фельетон про нашего прокурора?.. Ну вырубил человек два гектара леса на стройматериал, ну и вырубил, ну построил себе дворец на берегу Незнайки, ну и черт с ним, все равно наши выступления для него – комариный писк.

– Вот я и говорю: если ты возьмешься за Бургонского, то одним мотоциклом дело не обойдется. Этот господин – не человек и даже не делец, а стихия, и если что, он нас с тобой обоих без каши съест.

– Так-то оно так, но, с другой стороны, зло берет, и опять же встает вопрос: "Тварь ли я дрожащая или право имею", или я не мужчина и гражданин?! На положении дрожащей твари я бодрствовать не хочу.

– В конце концов, делай как знаешь, – заключил прения Удальцов.

С этими словами он вернулся к своим бумагам, а именно принялся за черновик полосной статьи о демографическом кризисе в районе и недоборе призывников. В этой статье было одно сомнительное место, касающееся детской смертности во Французской Гвиане, и нужно было тащиться за справкой в районную библиотеку, которая располагалась в двух кварталах от редакции, примерно в пяти минутах мужской ходьбы. Удальцов прихватил свой зонтик с костяным набалдашником и ушел. Зонты в Краснозаводске были еще у двоих: у самого магната Бургонского и у бухгалтера райпотребсоюза Софьи Павловны Мостовой.

Накрапывал дождь, и домишки за почерневшими заборами выглядели особенно удрученными, какими-то несчастными, точно их обидели ни за что. Прохожие, все как один в прорезиненных плащах, глядели себе под ноги, пятиэтажки из силикатного кирпича казались продрогшими от сырости, асфальт блестел как облизанный, местами противно сияя бензиновыми разводами, немощеные переулки стояли по щиколотку в грязи. Бродячая собака, вымокшая насквозь, сидела посредине проезжей части, жалко поджавши хвост.

В библиотеке, в читальном зале, скучали две молоденькие библиотекарши и сидел над книгой один-единственный читатель, именно Паша Самочкин, поджавши под себя правую ногу и подперев голову кулаком.

Удальцов подсел к нему и спросил:

– Что читаешь, такой-сякой?

– "Критику чистого разума".

– Ну и как?

– Заковыристо написано, ты читал?

– Чего я только, господи, не читал… Между прочим, основная, я бы сказал фундаментальная трагедия зрелого человека заключается в том, что ему нечего почитать. Все давно читано-перечитано из того, разумеется, что надлежит освоить нормальному человеку, – вот в чем беда-то, а толку нуль! Ты, может быть, всего Лейбница осилил, постиг "монаду" как начало всех начал, а что, зачем и почему – тебе по-прежнему невдомек.

– Ну отчего же? – возразил Самочкин. – Начитанной особе отлично известно, что Земля вращается вокруг Солнца, что в человеке всё должно быть прекрасно, что окончательное доказательство в пользу бытия Божьего – это нравственный закон внутри нас и звездное небо над головой.

– Вместе с тем ни один орнитолог тебе не скажет, почему кукушка откладывает свои яйца в чужие кладки, почему все птицы вьют себе гнезда, кукушка – нет! Тем более таинственно и темно, зачем вот я, Петр Алексеевич Удальцов, редактор районной газетенки, немолодой, одинокий человек, съедающий две котлеты в день, мыслю и чувствую, – ну зачем?! Вообще это непереносимый, убийственный, страшный вопрос – "зачем?". Я, может быть, мыслю глубже "младогегельянцев", чувствую, как десять Вертеров вместе взятых, а живу да и помру, скорее всего, в захудалом, грязном городишке, на самом краю Европы, где все время идет дождь и люди почти друг с другом не говорят. Спрашивается: зачем? То есть не зачем я живу в этой дыре, а зачем я мыслю и чувствую, живучи в такой дыре?! Ведь это надо очень невзлюбить человека, чтобы наделить его уникальными способностями, граничащими с чудесным, и точно со зла запустить его, как в вольер, в этот бестолковый и грустный мир…

– А ты не допускаешь, что способность человека мыслить и чувствовать самоценна, а дождь, покосившиеся заборы, Бургонский – это все так… орнамент, опыт заполнения пустоты? Ты не допускаешь, что высокие свойства культурного человека – это, напротив, щедрый дар, милость, такая компенсация за никчемное бытие?

– Не допускаю, и вот по какой причине: не может быть самоценным то, что мучает человека без повода и вины; поскольку мысли в наших палестинах бывают, как правило, мучительными, то это выходит то же самое, что через два дня на третий вырезать пациенту аппендикс, которого у него, может быть, и не было никогда. Не допускаю по той причине, что не могут служить компенсацией за прозябание в захолустье, положим, угрызения совести, бессонница, смертный страх. Разве что человек был задуман, вычислен как болезнь. Но ведь это до чего надо было невзлюбить Адамово племя, чтобы внушить ему вечно ноющую мысль… о неизбежности смерти, например, или склонность к сомнению, смятению и тоске! Если бы Бог был точно всеблаг и человеколюбец, то Он либо адекватно наладил бы способ существования, либо создал человека бесчувственным и придурковатым, как попугай. На что гуманнее было бы изначально как-то оглоушить нашего брата и вытравить из него эту фантасмагорию, чтобы все оставалось по-прежнему – руки, ноги, кое-какая соображаловка, способность к прямохождению, но чтобы он, как собака, цвета не различал и больше ориентировался на нюх.

– Между прочим, – сердито сказал Паша Самочкин, – наш способ существования организован так, что адекватнее не бывает. Тебя гложет тоска, а ты посмотри в окошко: страна снегов и заборов, где главное действующее лицо – вор. И вообще всему виной первородный грех.

– Да в чем грех-то?! – вскричал Удальцов и нервным движением поправил свои очки. – В первом соитии? Но сам господь Бог наказал всему живому: "Плодитесь и размножайтесь". В несчастном яблоке с древа познания добра и зла? Но яблоки, по соизволению господню, растут не для собственного удовольствия, а чтобы их ели, тем более что они вкусные и в них полно витаминов, у англичан даже есть такая пословица:

"One apple a day keeps doctor away". Наконец, зло не абстракция, а объективная реальность, и как антитеза вещь необходимейшая, в реакции обеспечивающая прогресс. Следовательно, первые люди были изгнаны из рая всего лишь за непослушание, но тогда зачем Бог создал человека по образу и подобию, в частности, как самостоятельное и довольно строптивое существо?

Одна из молоденьких библиотекарш громко, протяжно зевнула и уронила на пол какой-то том.

Самочкин объявил:

– В Бога ты не веруешь, как я погляжу.

– В Бога я отлично верую, но иго, которое благо, и бремя, которое легко, к сожалению, не освобождают меня от множества вопросов под общей рубрикой "Зачем ты в наш колхоз приехал, / Зачем нарушил мой покой?" Например, какого черта я выучил четыре языка, если впереди у меня могильная яма и превращение сознания в элементарное вещество? На что мне сдалась мятежная русская душа, когда со всех точек города у нас виден один завод? В конце концов, зачем меня донимают все эти неистовые "зачем"?!

Самочкин сказал:

– Кто истинно верует, у того к Богу вопросов нет.

– Да я и сам завидую тем счастливчикам, у которых вопросов нет! Действительно, чего лучше: прими "Символ веры", как таблицу умножения, и существуй себе безмятежно, уверенно, как в гробу.

– В твоем положении я вижу два выхода. Первый – спиться, но ты не пьешь. Второй – жениться, и это, по-моему, вариант. У меня даже есть на примете достойная кандидатура – Софочка Мостовая из райпотребсоюза, симпатичная девушка, не дура, не гулена, зарабатывает, – словом, это будет "Утоли моя печали", а не жена. Нет, правда, женись на Софочке, и тогда все твои "зачем" рассеются, как туман. Не до вопросов будет тебе тогда: образуется рядом близкое существо, с которым всегда можно… ну это самое, наладится хозяйство, потребуется какая-то подработка, дети пойдут, то да се, – сущая благодать! Вот у нас в городе несколько тысяч человек живут исключительно интересами семьи, мечутся, как белка в колесе, – и ничего, и слава богу, и знать они не знают твои "зачем". И ты, как женишься, тоже по-человечески заживешь…

Удальцов сказал:

– Типун тебе на язык!

По дороге в редакцию он долго вспоминал, зачем заходил в библиотеку, после вспомнил, но решил не возвращаться и в редакцию не ходить.

Дома он с полчаса почитал, лежа на раскладушке, потом отложил книгу и призадумался: а не жениться ли ему действительно на этой самой Софочке Мостовой? Не век же ему вековать в гордом одиночестве на том основании, что жениться на Паше Самочкине невозможно, а больше ему не с кем серьезно поговорить… И жены, поди, существуют не для того, чтобы с ними разговаривали, а ради надышанности дома, и чтобы постоянно был рядом близкий человек, такая названая сестра, которая два раза на дню спросит тебя "а ты, часом, не температуришь?", терпеливо выслушает твои излияния, даже нимало не понимая, о чем, собственно, идет речь, и будет готовить настоящий московский борщ.

При мысли о борще ему захотелось есть. Он, кряхтя, поднялся с раскладушки, обулся, оделся и отправился в столовую при заводе, в которую пускали по пропускам. Дорогой, озираясь по сторонам, он припомнил слова Пушкина, сказанные чуть ли не двести лет тому назад по поводу "Мертвых душ", – дескать, боже, как грустна наша Россия; подумалось: вероятно, и какой-нибудь Моветон-сюр-Сенн показался бы французам печальным городишкой, не краше Краснозаводска, кабы у них было чем печалиться и не носились бы они, как курица с яйцом, со своей belle France. Впрочем, было понятно, что это соображение несправедливо и явилось ему со зла.

Столовая была на удивление хорошая, дешевая, и Петр с удовольствием съел пару котлет с макаронами и две порции кислых щей. Мужики вокруг галдели, разливали под столами водку по граненым стаканам и в открытую пили пиво, которое вчуже припахивало мочой.

Домой идти не хотелось; при одном только воспоминании о голых стенах, раскладушке, застеленной деревенским лоскутным одеялом, пустом холодильнике и радиоточке, зудевшей с утра до вечера того ради, чтобы в доме звучали человеческие голоса, его пробрало что-то вроде омерзения, и он решил погулять по городу час-другой. Уже пали сумерки и зажглись редкие уличные фонари, которые регулярно изничтожались местным хулиганьем, дождик накрапывал, но не сказать чтобы противный, а скорее освежающий, думалось о дурном; как-то: почему в стародавние времена, в пору квартальных надзирателей и классических гимназий, административная ссылка в какой-нибудь захолустный городок вроде Мышкина или Вятки, где отбывали отеческое наказание многие вольнодумцы, считалась чуть ли не милостью по сравнению с настоящей карой, положим, казематами Шлиссельбурга, в то время как по-настоящему ссылка в глухую русскую провинцию так безвылазно ужасна, что с некоторой натяжкой может быть приравнена к отсечению головы.

Прогуляв под дождем часа полтора, Петр воротился домой, опять улегся на свою раскладушку, но к давешней книге не прикоснулся, а вдруг призадумался о былом. Ему почему-то припомнились оладьи из картофельных очисток, которые жарили на касторовом масле, его первая книга "Мальчик из Уржума" о детстве Сергея Кирова, коновода ленинградских большевиков, хулиган Шмага, умевший протаскивать сквозь щеку иголку с ниткой, запах любительской колбасы, считавшейся тогда деликатесом из деликатесов, отцовский офицерский ремень, который очень больно дрался, если провиниться, и мать в подвенечном платье из немецкого парашютного шелка, когда она во второй раз выходила замуж за одного темного мужичка. Этот пройдоха делал леденцы из патоки и сахара и тем безбедно существовал, а накануне денежной реформы 1947 года, обобравшей народ до нитки, он накупил пятьсот детских колясок, после распродал их по новой цене и нажил на этой афере порядочный капитал. За воспоминаниями он не заметил, как задремал.

Проснулся он далеко за полночь, поднялся с раскладушки и сел к окну. Город был тих и темен, только завод вдалеке горел огнями, похожими на созвездие, – видимо, работала ночная смена – и оттуда доносился едва различимый гул. Подумалось: есть еще третий способ развеять печаль-тоску, как-то решить кардинальную проблему бытия, которая упирается в проклятый вопрос "зачем", – это безостановочно мыслить, ничего не делая, не выходя из дома, ни с кем не видясь, однако же мыслить не затем, что "cogito ergo sum", а просто потому, что, в сущности, нет ничего увлекательнее, даже спасительнее мысли и она одна способна наполнить существование до краев. Вот Циолковский: и вся-то Калуга считала его записным идиотом, и дети у него то и дело кончали жизнь самоубийством, и перебивался он с хлеба на квас, и жена его терзала, а ему все трын-трава, потому что мысль его безостановочно витала в межзвездном пространстве и была огорчена разве что законом всемирного тяготения, который ему страстно хотелось преодолеть. Со своей стороны, можно, например, скрасить целую неделю прозябания, размышляя о том, что русскому человеку почему-то все не впору, то тянет, то широко: и самодержавие его не устроило, и социализм не понравился, и капитализм пришелся не по душе. Вот к чему бы это? По всей видимости, к тому, что русский этнос не вписывается в общечеловеческую социальность, и не то чтобы он был слишком, непоправимо оригинален, а просто русак отнюдь не всемирен, как утверждал Достоевский, а замкнут в себе, как австралийский абориген. Оттого у него все не как у людей: по-европейски выходит "где хорошо, там и родина", а по-нашему будет "гори все синим огнем", там Бог – гигиеническое средство, у нас – попутчик, у них игра на бирже – святое дело, на Руси – экстремальный спорт.

Впрочем, под утро Удальцов решил, что хотя мысль и представляет собой прямое спасение от тоски, а все-таки жениться на пробу было бы хорошо.

Он едва дождался того утреннего часа, когда воспитанным людям не возбраняется созваниваться друг с другом, и набрал номер Паши Самочкина, будучи уверен, что тот давно уже на ногах. С минуту толковали о том о сем, а после сговорились нанести нынче вечером визит Софочке Мостовой, чтобы завязать знакомство, но прежде зайти в парикмахерскую и подстричься по-человечески, как Любочка Чистякова сроду не подстрижет.

В мужском зале салона красоты "Ландыш", единственного во всем городе, они отстояли небольшую очередь, устроились по соседству в креслах, наверняка переделанных из гинекологических, и подставили свои буйные головы под парикмахерский инструмент.

– Ты никогда не задавался вопросом, – завел Паша Самочкин, – почему во всем мире литература широка, разнообразна и занимается собственно литературой, например, художественным изображением общества эпохи Реставрации, противоборством добра и зла на фоне семейного бизнеса, или они просто пишут про старика, море и рыбу-меч… А у нас с протопопа Аввакума одна тема: "Россия-мать"! Ну какое художественное произведение ни возьми, хоть "Муму" Тургенева, хоть невиннейшую "Душечку" Чехова, везде автор долбит в одну точку: умом Россию не понять, и хуже нашей державы нет!

Радиоточка приглушенно вещала о наводнении в Центральной Европе, приятно гудели парикмахерские машинки, воняло одеколоном, по стеклу ползли дождевые струйки, чистые, как слеза.

Назад Дальше