Суть дела (сборник) - Пьецух Вячеслав Алексеевич 8 стр.


Изнутри "Калифорния" была едва освещена, гоняли туда-сюда свои лучи разноцветные софиты, пахло изысканно, похоже на то, как благоухают заграничные карандаши; видно, кто-то заказал музыкантам ночь напролет играть один и тот же номер, и они раз за разом исполняли дурацкую песенку "У нас на танцах снова драка", и это было до странного похоже на вечный дождь.

Неподалеку от стойки, за столиком на двоих, несколько поднятом над уровнем пола, сидел магнат Бургонский, мужчина моложавый, но уже сильно обрюзгший, с отвислой нижней губой, которую он все силился подобрать. Бургонский поманил пальцем Удальцова – тот поморщился, но все-таки подошел. Магнат налил редактору большую рюмку водки и кивком указал на дорогие закуски, которые теснились вокруг него.

Выпили. Бургонский кашлянул и сказал:

– Я стороной слыхал, что вы собираетесь опубликовать на мой счет какой-то отчаянный "клеветон". Есть у Лескова, Николая Семеновича, такое замечательное словцо.

– Хотелось бы, – отозвался Удальцов, – да толку от этого предвидится с гулькин нос.

– И даже совсем никакого толка не будет, уверяю вас. Но вот вопрос: откуда такая оппозиция, нелюбовь? Ведь я целый город кормлю, у меня даже милиция не безобразничает, а работает comme il faut.

– Как же вы хотите, чтобы вас любили, когда для вашего брата, капиталиста, Россия – не родина, а отхожий промысел, такое удобное место, куда приезжают наживаться и воровать. Ведь вам до России дела нет, хоть совсем она пропади пропадом, потому что у вас давно всё там… за тридевять земель, – и семья, и недвижимость, и банковские счета.

– Положим, что так оно и есть, – почти согласился с этой выволочкой Бургонский. – Но вы возьмите в толк: если у человека особых талантов нет, а претензий – как у Александра Македонского, то ему ничего другого не остается, кроме как удариться в бизнес и наинтриговать себе убедительный капитал. Но вот вопрос, почти "вопль Видоплясова": и вы называете это фортуной? счастьем? смыслом жизни? Вы полагаете, мне будет легче помирать оттого, что у меня дом в Лондоне, в двух шагах от Бонд-стрит, дочка учится в Сорбонне, денег немерено, – черта с два!

– Вы забыли про мелкий жемчуг, – съехидничал Удальцов.

– И жемчуг мелкий, и прислуга ворует, и дочь дура набитая, и жена сука, и "клеветоны" про тебя пишут, и словом не с кем перемолвиться, и вообще такая скука, что хоть волком вой! И главное, постоянно гложет мысль: что-то не так! – а что именно, не поймешь…

Самое любопытное, что в скором времени сбылись-таки надежды Паши Самочкина на русское чудо: и месяца не прошло, как магнат Бургонский вдруг свернул свои дела в городе и пропал. По слухам, он принял православное крещение и удалился на послух в костромской Ипатьевский монастырь.

2010

НАТАША

Фамилия ее была – Пилсудская. Не думаю, чтобы она состояла хотя бы в отдаленном родстве или свойстве с Начальником польского государства, потому что ее предки, насколько мне известно, были высланы в Западную Сибирь еще по следам шляхетского возмущения 1831 года, когда генерал-фельдмаршал Паскевич взял Варшаву и примерно наказал провинцию за дебош.

Кем я только не был: я был студентом, солдатом, золотодобытчиком, слесарем 2-го разряда, учителем, матросом, гидростроителем, полотером, ночным сторожем, заговорщиком, монтировщиком декораций, пионервожатым, редактором учебной литературы, статистом, переводчиком, грузчиком, каменщиком, я был даже миллионером, а в первый раз влюбился по-настоящему почти стариком и неоднократно женатым человеком, когда мне было уже сильно за шестьдесят.

Ладно, если бы только седина, гипертония, близорукость, подагра и псориаз, а то ведь моей возлюбленной было семнадцать лет! Шутка сказать: сорок шесть годков разницы, Василий Пукирев, как говорит моя Наташа, отдыхает, и рекорд Николая Алексеевича Некрасова нещадно побит, потому что он только на сорок два года был старше своей жены. Насчет Иоганна Вольфганга Гёте ничего не скажу, поскольку Эккермана я не читал.

В первый раз я увидел Наташу Пилсудскую в нашем дачном поселке неподалеку от Болшева в очереди за хлебом, который нам привозит автолавка два раза в неделю, по воскресеньям и четвергам. Как выяснилось впоследствии, она приехала погостить к своей тетке, Вере Петровне, с которой я был коротко знаком, так как мы оба заседали в поселковом совете и довольно часто ездили компанией в Болшево, в Дом культуры, смотреть кино. Как сейчас помню: стоял чудесный день уходящего лета, 21-е августа, солнце светило уже как-то квело, словно нехотя, пахло сеном, и березы заметно тронула желтизна.

Наташа была девочка хорошего роста, стройная, вроде бы зеленоглазая, с темно-русыми волосами, которые она собирала сзади в платок, как донские казачки у Шолохова, несколько смуглым цветом лица и такими пухленькими, как бы набухшими молодой кровью губами, точно она постоянно на кого-то сердится и только что не ворчит.

Стало быть, увидел я ее в очереди за хлебом и у меня внутри что-то оборвалось. Или словно на меня просветление нашло и я нечаянно открыл всеобщую теорию поля, которая неизбежно должна будет перевернуть все представления о физическом бытии. Или как будто вдруг перемерла вся моя родня, включая последнюю благоверную, и началась совсем новая, какая-то другая жизнь, наполненная острыми, как бритва, неизвестными прежде ощущениями, желаниями, предвкушениями, точно я опять сделался подростком и у меня многое впереди.

В тот же день я нарочно навестил Наташину тетку Веру Петровну – якобы затем, чтобы обсудить вопрос о покраске водонапорной башни, а на самом деле нацелившись свести знакомство с Наташей, и просидел в их доме чуть ли не три часа. Я млел, краснел, заикался, умничал и, в общем, я думаю, произвел на девочку не самое лучшее впечатление, и мне даже почудилось в ее лице сердитое недоумение, – вот, дескать, дурень старый, чего пришел… Хуже всего, что в течение этих трех часов меня еще и неотступно томило желание, не сказать чтобы характерное для моего возраста, и тем более мучительное, что удовлетворить его было невозможно – я бы просто умер на девочке от инфаркта, как Рафаэль. Но, с другой стороны, надо принять в расчет, что моя благоверная уже десять лет как специально завела кота, вечно спящего у нее под мышкой, чтобы сделать невозможной супружескую близость, до которой она была не охотница еще в молодых годах…

Больше я к Наташиной тетке не заходил. Я искал встречи с девочкой в "нейтральных водах", потерянно шатаясь по поселку в самые урочные часы, в то время как добрые люди копались в огородах, починяли заборы, налаживали инструмент или, на худой конец, нежились в гамаках. Если мне не удавалось с ней встретиться якобы невзначай, я, как охотничья собака, отыскивал по поселку ее следы, которые я узнавал с первого взгляда, – о, великий Достоевский! они были именно что "длинные, мучительные" и вгоняли меня в неописуемую тоску.

Всего в тот год я виделся с Наташей четыре раза: в очереди за хлебом, потом у тетки, а в третий раз я встретил ее с ведрами у колонки, где мы берем воду, и вызвался ей помочь. Пока мы молча шли бок о бок мимо дачек, больше похожих на курятники, я нарочно бормотал себе под нос свои старые стихи, как это делал Осип Мандельштам, когда сочинял новые, покуда Наташу не прорвало.

– С кем это вы все время разговариваете? – спросила она и скосила на меня свои пленительные глаза.

– Сам с собой, – сказал я.

– А чего?

– Больше не с кем.

– Я вас умоляю! А со мной вы не хотите поговорить?

– О чем, к примеру?

– Хотя бы о личной свободе, которой лишена современная молодежь. Лично меня родители совершенно достали: туда не ходи, с тем не водись, этого не делай, того не пей! Не понимаю – зачем я живу? Прямо хочется наглотаться таблеток и умереть!

– Беда как раз не в том, что человек несвободен, а в том, что он свободен – это и есть беда.

– Что-то я не догоняю…

– Вот давай возьмем перелетных птиц: кажется, уж что может быть свободней этих пернатых, лети себе через все границы и таможни хоть с севера на юг, хоть с запада на восток. Между тем перелетные птицы действуют строго в рамках инстинкта и, следовательно, они отнюдь не свободны, стало быть, наши пернатые самые что ни есть невольники матери-природы, хотя бы потому, что всякое отступление от инстинкта влечет за собою смерть. А у человека вместо инстинкта – разум, и он добровольно не сунет палец в соляную кислоту. Значит ли это, что человек несвободен? Отчасти да, потому что он в плену у своего разума, отчасти нет, потому что у него еще есть совесть и душа, которые в другой раз могут распорядиться разуму вопреки…

– Какой вы умный!..

– Я не умный, я начитанный.

– Все равно!

В конце улицы вдруг показался мужичок, верно, из деревенских, который погонял корову, заблудившуюся у нас в поселке, вроде бы монтировкой, и несчастное животное от боли безостановочно испражнялось, мычало и дико выкатывало глаза. Эта сельская сценка показалась мне до того оскорбительной, даже противоестественной в присутствии моей драгоценной девочки, что мне физически стало нехорошо.

– Вообще абсолютно свободными, – тем не менее продолжал я, – бывают только идиоты и уголовники, у которых даже инстинктов нет. Правда, на запад разумно-свободных людей просто так не пускают, только на восток, и то не дальше Магадана, и еще люди не свободны от смертности и любви…

– А в Бога вы верите?

– В Бога я не верю, я Его чувствую.

Мы с Наташей уже стояли у калитки теткиного участка; девочка на прощание мне улыбнулась; тетка тем временем заинтересованно выглядывала из полузанавешенного окна.

Воротясь домой, я уселся у себя на крылечке и принялся подробно припоминать наше давешнее свидание с Наташей Пилсудской, смакуя разные милые мелочи, как то ее уморительные речевые обороты вроде "я вас умоляю", то, как она держала пустые ведра, скрестив руки у живота, как вдруг бесстыдно обнажались ее ровные зубки, когда она улыбалась невесть чему, ее восковое, просвечивающее ушко с проколотой мочкой, в которой, наверное, некогда болталась потерянная серьга…

Из дома вышла моя благоверная и сказала:

– Так! А кто сегодня будет чинить забор?!

И сразу под сердцем у меня стало холодно, как бывает, когда погожим днем на солнце набежит тучка и тотчас померкнут все насыщенные цвета.

Несколько дней, вплоть до нашего четвертого свидания с Наташей, я был сам не свой и, видимо, производил впечатление не совсем нормального человека: я плохо спал, не мог читать, ничего не писал, то часами валялся на диване в маленькой комнате, рассматривая потолок, то бродил, как сомнамбула, по поселку, и у меня в буквальном смысле этого выражения все валилось из рук, включая посуду, которую я всегда мою сам, и мое золотое "паркеровское" перо. Я за эти дни столько перебил посуды, что пришлось потратиться на новую и на две поездки в Болшево, где был ближайший хозяйственный магазин. Благоверная то и дело поила меня настойкой валерьянового корня, но все впустую – я по-прежнему мучился и хандрил.

С утра до вечера и, по крайней мере, половину ночи я думал о Наташе и о любви. В конце концов, у меня вышла целая теория, трактующая о взаимопритяжении (оно же взаимоотталкивание) полов, но, так сказать, в травоядном плане, больше насчет соития двух сердец. Перво-наперво я пришел к такому заключению: любовь – это отнюдь не великое счастье, обновляющее душу, и не благословение природы, как полагал Иван Сергеевич Тургенев, а горе горькое, которое выматывает человека, как продолжительная болезнь. О, как был прав великий Гейне, написавший, что "любовь – это зубная боль в сердце", я бы только добавил, что эта "боль" крайне редко делится на двоих. После мне пришло на мысль, что так называемое взаимное чувство – это даже уже и слишком, это перебор, поскольку любовь самодостаточна и, в сущности, не требует отклика, так как она сама по себе огромна до избыточности и в высшей степени питательна для души. То-то женщины в редчайших, прямо-таки уникальных случаях способны ответить мужчине чувством адекватной энергетики, они просто поддаются и впоследствии сажают нас на материнское молоко. А впрочем, мои измышления мало мне помогли, поскольку я каждую минуту остро чувствовал, что прежде не жил, а копошился, и только теперь, на старости лет, мне открылась вся прелесть бытия как волнующего таинства, которое совершается при участии Высших Сил.

В четвертый раз я встретил Наташу как-то поздно вечером, часу в десятом, когда она сидела на лавочке возле водонапорной башни и, вероятно, от скуки играла в нарды сама с собой; молодежи в нашем поселке не водилось, и бедняге было нечем себя занять. Где-то мычала корова, может быть, та самая, что нам встретилась накануне, воздух был напоен противной сыростью, попахивало дымком, низко над крышами висела луна, сияющая, как блюдо из электрона – есть такой сплав золота с серебром.

Я смело присел рядом, закурил свою трубку и стал молчать. Мы сидели, почти касаясь друг друга локтями, и от близости виновницы моих воздыханий я одновременно и напрягся, и разомлел.

– Я вот все думаю, – вдруг сказала Наташа, – кто вы по профессии? Случайно не педагог?

Я ответил, от волнения и блаженства чуть растягивая слова:

– Сам в недоумении до сих пор. По образованию я физик, долго работал в ФИАНе, но главное дело моей жизни – это писать стихи. Есть такая профессия – поэт, то есть как раз такой профессии больше нет. Раньше была, когда матерились одни трактористы, и родители говорили друг другу "вы". Так что на вопрос, кто я по профессии, я бы ответил так: ходячий анахронизм, реликтовый тип, которого настойчиво вытесняет жизнь, работник их тех, каких давно нет и не надо, как, например, письмоводитель или палач.

– Нет, вы все-таки очень умный!.. С вами даже, вы знаете, тяжело.

– Если бы я был умный, то сидел сейчас на Гавайях, попивал "дайкири" и в свое удовольствие сочинял лирические стихи.

Я помедлил и вдруг сказал, как с цепи сорвался:

– Наташа, можно вас разочек поцеловать?

Это поразительно, но она сделала ресницами "можно", и я ее бегло поцеловал; это был поцелуй с привкусом земляники.

На другой день я проснулся чуть свет и подумал, что больше так продолжаться не может, что нужно что-то делать, иначе недолго сойти с ума. Какие были варианты: в сущности, один – выкрасть Наталью, вывезти ее в багажнике автомобиля на край света, в какую-нибудь среднеазиатскую республику, где с их сестрой не особенно церемонятся, и посадить девушку под замок. Правда, еще можно было впасть в кому, спиться и повеситься, но когда я хорошенько обмозговал эти варианты, мне что-то очень захотелось прежде посоветоваться с врачом.

Был у меня друг, невропатолог Соломон Пудель – к нему-то я и отправился на прием. Сидя у него в кабинете за чашкой чая, я подробнейшим образом поведал ему про свою беду; Соломон меня внимательно выслушал и сказал:

– Это, старичок, называется – психоз, такая разновидность шизофрении, которая у подростков и дуралеев в преклонном возрасте, совсем уже сбрендивших, воспринимается как "любовь". На самом деле это чисто психосоматическое явление, обусловленное возрастными особенностями организма, в частности, спецификой биохимических процессов, и более ничего. К счастью, старичок, это заболевание непродолжительно, и всегда длится ровно четыре года, а потом пациент приходит в себя, если, конечно, он не клинический идиот. Но на сегодняшний день твой случай – это широко распространенная патология, которой человечество подвержено с давних пор. Вообще сумасшедших на земле гораздо больше, чем принято полагать.

– Вот те раз! – воскликнул я и в растерянности плеснул чаем на анамнезы, стопкой лежавшие на столе. – А я-то думал, что любовь – это как раз норма, а не психоз…

– Ну как же норма, когда ты можешь спокойно обойти стороной красавицу, умницу, воплощенную добродетель и вдруг втрескаешься до беспамятства в такое чудище, каких свет не производил!.. Но ты, старичок, не переживай: устроим тебя на месяц-другой к Ганнушкину или в 20-ю больницу, накачаем инсулином, попотчуем транквилизаторами, общеукрепляющее дадим, и ты безусловно придешь в себя…

Как в воду глядел, подлец! Прошло четыре года, я давно отлежал положенный срок сначала у Ганнушкина, потом в 20-й больнице, по два раза ездил восстанавливаться в Липецк и Геленджик, написал большой труд о всеобщей теории поля, развелся с женой и переселился в однокомнатную квартирку в Северном Чертанове, я уже ничуть не страдал оттого, что в качестве поэта вышел из употребления, как "слово-ер", когда в один прекрасный день, именно 21-го августа, я встретил Наташу Пилсудскую у памятника Грибоедову, где вечная "Аннушка" завершает свое кольцо. Я увидел ее издали, и во мне ничто не шевельнулось; она сидела на скамейке с каким-то молодым человеком, без умолку болтала, кокетничала и то и дело закатывала глаза. "Ведь дурочка же, – помню, подумал я, – да еще, наверное, капризуля, и во внешности нет ничего особенного, и чего ты, спрашивается, мучился, старый пес? Ведь настрадался бы ты с ней, если бы четыре года тому назад у нас сложился роман, не приведи Господи, и вообще: давно пора утихомириться нашему брату, российскому мужику, потому что нет на свете такой женщины, которая была бы во всех отношениях по тебе. О, как был прав великий Пушкин: "Ты царь – живи один"".

2009

МЕЧТА

Он был из тех чудаков, которые у нас вечно что-то изобретают, – кто, как водится, вечный двигатель, кто универсальный растворитель, кто квадратное колесо. Фамилия его была, как нарочно, Горемыкин, звали Петром Михайловичем, лет ему было без малого шестьдесят.

Вообще он работал в многотиражке завода "Серп и молот", но главным делом жизни считал свое домашнее рукоделие, питавшееся от дерзновенной инженерной мысли, и этот дуализм доставил ему множество разных бед. Он был на плохом счету у начальства, постоянно лаялся с женой и не ладил с дочерью, часто чем-нибудь травился из-за неразборчивости в еде, страдал гипертонией, псориазом, агорафобией, аритмией, два раза падал в канализационные колодцы, его почему-то сторонились собаки и детвора. Больше всего Петра Михайловича расстраивала дочь, то и дело сбегавшая из дома, и жена, которая не давала ему житья. В другой раз его спасали книги (он был редкий книгочей), но не в полной мере и не всегда.

Назад Дальше