К нам вернулась не та великая история, которую изображали Рюд и Делакруа, Гюго и Жорес, история с открытой пышной грудью, с прекрасным лицом мадонны, с гордо откинутой головой, с ружьем в руке, история в разорванной, запыленной одежде, история свободы и народной борьбы. Ту историю мы знали. Мы относились к ней враждебно, но понимали ее. Несмотря на плохих пастырей, о которых часто говорил мой дед, между простонародьем и нами существовали тайные связи. На этот раз дела обстояли еще хуже. На улице Варенн поселилась модная история. В ней большую роль играли деньги, были замешаны толпы эстетов и подозрительных молодых людей, это была в наших глазах дьявольская история, высмеивающая всё и вся. Она была против нас не потому, что вышла из народа, к которому мы были ближе, чем художники и музыканты, чем интеллигенты и щеголи, а потому, что она выступала против традиции. Именно на улице Варенн, еще до Первой мировой войны или во время оной, Марсель Дюшан водрузил велосипедное колесо на кухонную табуретку и написал на гребешке лишенные смысла слова. Именно в доме на улице Варенн он пририсовал усы к Джоконде Леонардо да Винчи, которая являлась для нас, наряду с Пьетой Микеланджело, Никой Самофракийской, Венерой Милосской и афинским Акрополем, символом всего того, чем мы были обязаны прошлому. Именно с улицы Варенн отправил он в Нью-Йорк, на Салон Независимых свой писсуар. Мы, конечно, почти никого не знали по ту сторону Атлантики, да и сам новый мир, со всеми его банками и его манией свободы, был нам безразличен и даже почти подозрителен. И тем не менее писсуар! Даже американцы, хотя они там почти все демократы и республиканцы, такого не заслуживали. Именно на чердаке дома на улице Варенн, превращенном тетей Габриэль в мастерскую, какой-то русский нарисовал черный квадрат на белом фоне и продал его за безумные деньги. Если бы отголоски этих подвигов дошли до нас в Плесси-ле-Водрёй, нас больше всего огорчило бы то, что мы потерпели поражение на своей собственной территории. Мы всегда были противниками демократической веры в труд и в заслуги. "Слава Богу, - говорил почти серьезно один из моих прадедов, - мы еще принадлежим к числу тех в Европе, для кого усилия, труд и личные заслуги ничего не значат". А тут безумная мистификация пошла еще дальше нас. Как можно было говорить после подобных мерзостей о нашем традиционном хорошем вкусе, о нашем культе прошлого и предков, о нашем уговоре с Господом Богом, о нашей непреклонности и безыдейности. Ведь именно в одном из туалетов дома на улице Варенн на протяжении нескольких недель ручкой для спуска воды служило янсенистское распятие, оставшееся от моей бабушки. Только вмешательство дядюшки Поля положило конец этому безобразию. Старые газеты, наклеенные на холст, осколки разбитого зеркала, сор из помоек, подметки сношенных башмаков, обрывки шнурков, куски проволоки, тряпки, обертки от сыра, трамвайные билеты, петарды, сирены, рев слонов, вместо поэзии бессмысленное, безумное нерифмованное бормотание, новый мир без веры, без закона рождался в старом особняке, носящем наше имя. Он был детищем незнакомцев, которых звали Рембо и Тцара, Зигмунд Фрейд, который был самым что ни на есть настоящим евреем, и Лотреамон, что ни на есть поддельный граф. У этих людей не было ни родословной, ни прошлого, ни Бога. Единственным их правилом стало разрушение всех правил. Мой дед никогда бы не принял их в своем доме. Ни талант, ни даже гениальность не заставили бы его изменить свое мнение. Скорее наоборот. Этот мир был против нас, ибо он весь состоял из интеллекта и духа разрушения. А мы были на стороне глупости и сохранения того, что существует. Нет, усилие, труд, личные заслуги ценились на улице Варенн не больше, чем в Плесси-ле Водрёе. А вот талант и ум сверкали там тысячами огней. Тетушка Габриэль, которая желала возродить наше имя, тихо угасавшее в почитании прошлого, решила, что для того, чтобы оно засверкало тысячами огней, его надо сжигать в кострах грядущего. Неслыханный парадокс: наш род выживал и сохранял свой ранг, подобно сказочной птице феникс, хотя слегка и общипанной, через самоубийство и отступничество.
После стольких веков славы и преступлений, величия и отупения мы попали в ловушку, устроенную нам историей. Мы долго с ней играли. Теперь она играет с нами. Наше имя стало чем-то вроде ярко раскрашенного мяча, а Кокто, Дали, Пикабиа, Морис Сакс и Дюшан принялись пинать его ногами, обнаруживая при этом большой талант, тот самый талант, который был нам так отвратителен на протяжении очень долгих лет.
V. Месть Жан-Кристофа
В одно прекрасное летнее утро 1919 или 1920 года, точно сейчас уже не припомню, во всяком случае вскоре после окончания Первой мировой войны, к станции Руссетт подъехал автомобиль из Плесси-ле-Водрёя, чтобы взять там одного приехавшего на поезде человека. То был один из обязательных персонажей двадцатипятивековой человеческой комедии, наследник Сократа, Рабле, Фенелона, Вольтера, Гёте, стендалевского Жюльена Сореля, "Ученика" Поля Бурже и "Изабеллы" Андре Жида, в общем, это был домашний учитель, невысокого роста молодой человек, жгучий брюнет с черными сверкающими глазами. Родился он в городе По, всего за несколько лет до бракосочетания дяди Поля и тети Габриэль. Он знал немножко латынь, немножко древнегреческий, прочел несколько книжек, был, как пробурчал дедушка, "агреже чего-то там" и довольно плохо одевался. Его нам с одинаковым легкомыслием рекомендовали прекрасная Габи и наставники-иезуиты. Он оказался племянником одного художника из окружения тетушки Габриэль и одновременно бывшим учеником иезуитской школы с Почтовой улицы. Ему суждено было нанести нам непоправимый ущерб. Но я уверен, что, не будь его, то же самое сделал бы кто-нибудь другой.
Дедушка, насколько я помню, не испытывал враждебности по отношению к г-ну Жан-Кристофу Конту. Он встретил его одной из тех слегка обидных шуток, на которые был мастером и из-за которых многие считали его дураком, каковым он вовсе не был. "Дорогой Конт, - сказал дедушка, широко улыбаясь и протягивая руку юноше, - я вижу, вы были прямо созданы для нас! Добро пожаловать в Плесси-ле-Водрёй". Скоро вы поймете, насколько горькой и комичной оказалась идея, будто г-н Конт был прямо создан для нас.
В его услугах нуждались Жак и Клод, два младших сына дяди Поля. Оба приближались к возрасту, когда получают среднее образование, и, несмотря на наше презрительное отношение к обязательному в Республике обучению, эпоха, жестокая эпоха, предписывала им учиться и сдавать экзамен на бакалавра. Долгое время мы разделяли мнение Лабрюйера: "Во Франции надо обладать очень твердым характером и разносторонним умом, чтобы избежать обязательной работы и сидеть дома, ничего не делая". Времена изменились.
Г-ну Конту было поручено заменить собой настоятеля Мушу и аббатов-реакционеров и за два-три решающих года научить нас, как говорилось, уму-разуму. На следующий же день после приезда он облачился в слишком новый коричневый костюм, надел галстук по меньшей мере сомнительного вкуса и приступил к делу. Я до сих пор мысленно вижу его в этом наряде, который вызывал у нас смех, когда мы сидели вместе с ним за обеденным столом. В перерыве между прогулкой на велосипеде и купанием в Сарте, в благочестивой тишине Плесси-ле Водрёя раздавался его голос, рассказывавший о восстании Спартака, об убийстве Юлия Цезаря, о палочных ударах, полученных Вольтером, и об истории с ожерельем.
Мне неприятно касаться этой темы, но я должен сказать здесь несколько слов о себе самом. На этих страницах я, в общем, рассказываю не о себе, а о довольно любопытном существе, многоликом и неоднозначном, но по-своему цельном, исключительном и банальном одновременно, которое поддерживало со своим временем примерные и, тем не менее, двусмысленные отношения. Одним словом, я пытаюсь показать в разные годы и в разных людях коллективное мышление и развитие этого самого существа, каковым является моя старинная и любимая семья. Случилось так, что по ряду причин я оказался самым осведомленным свидетелем этой семьи. У меня была сестра, но она в счет не идет, поскольку, как вы уже знаете, в нашей семье девочки не имели права голоса. Ну а я был, как писали в сентиментальных романах, единственным сыном младшего брата в семье, оставшимся сиротой в четырнадцать лет. И к тому же отец и мать воспитали меня в духе, не совсем вписывавшемся ни в умонастроения дедушки и остального Плесси-ле-Водрёя, ни в более современные умонастроения тетушки Габриэль и улицы Варенн. До чего же сложна и удивительна в своей простоте жизнь!
По совершенно непонятной причине отец мой был либералом, а мать, в силу обстоятельств, о которых я постараюсь рассказать, с некоторых пор почувствовала, что любит людей больше, чем Бога. В Плесси-ле-Водрёе это выглядело весьма странно. Матушка моя вышла из очень старинной, очень бедной и никому не известной бретонской семьи. Выросла она без портретов предков, без дорогой посуды и без столового серебра, не в замке, а в старом доме в департаменте Иль и Вилен, где единственным ценным предметом считался деревянный сундук, не способный ввергнуть в искушение ни одного грабителя, поскольку содержал лишь семейный архив, свидетельствовавший, что род восходит к Реймонду V, графу Тулузскому, зятю Людовика VI, Толстому. То были бумаги, подтверждавшие знатность семьи, которая на протяжении веков только и делала, что беднела и уходила все глубже и глубже в безвестность. Брак моего отца очень порадовал дедушку. Мама была высокой брюнеткой с голубыми глазами, и после прихода в семью тети Сары и тети Габриэль появление этой бретонки с чистой кровью весь клан ощутил как дуновение свежего воздуха. Я уже говорил, что до прихода тетушки Габриэль деньги, известность и элегантность для нас не имели значения. Главным было имя. И имя моей матери было превосходным. Только вот беда - и для ее семьи, и для нашей, - мама ни во что не верила. Мне рассказывали, в том числе и она сама, что в детстве она верила во все: в привидения, в леших и домовых, в общение с потусторонней силой, во всякого рода божества, как христианские, так и чужеземные, и, разумеется, в возвращение короля, память о котором в Бретани конца XIX века была все еще жива. Мама, благодаря двум своим бабушкам, встреченным в необъятном мире хмельными от приключений и от традиций бретонскими моряками, была отчасти ирландкой, отчасти - испанкой. Смесь кельтской, гэльской и иберийской крови придала ее характеру страстность и вместе с тем мечтательность. Она безумно любила моего отца, который был полной ее противоположностью. Гибель отца стала крушением всего ее мира. В то самое время, когда дедушка стал смиряться с Республикой, поскольку отдал ей трех сыновей и брата, мама возненавидела ее еще сильнее, чем прежде, потому что Республика, убив короля и изгнав из власти священников, еще и отняла у нее любимого человека. Так бывает с историей сердец, да и с историей как таковой: всему находятся объяснения, только всегда разные. Дедушка остался монархистом, но примирился с Францией и почти примирился с республикой. Замкнувшись в своем горе и обиде, мать моя в конце концов потеряла веру во всех и во всё. Враждебное отношение к победившей демократии не вернуло ее к монарху. Даже королю в конечном счете она перестала верить. При всей ее мечтательности и страстности, она, будучи, очевидно, умнее всех в семье, ставила единственный вопрос, который только и мог разрешить проблему: "Король? Но какой король?" Ибо коварная история повернула дело так, что единственный претендент на трон, подобно Реми-Мишо, был потомком цареубийцы. Вероятно, из-за того, что мой отец пал, сраженный на Дамской дороге, убитый дождливым утром, которое я тщетно пытался представить себе, засыпая по вечерам у себя в спальне, порушились и вера матери, и ее способность надеяться, и ее привязанность ко всем тем ценностям, которые были привиты и ей, и многим другим в детстве. Мой дед, его отец, его братья, его дядья скорее всего уже не верили по-настоящему в возвращение короля. Но в сердце своем они сохранили невыразимую веру, которая для них была как абсолют для философов, как беспросветная ночь для мистиков, сохранили нечто, о чем нельзя ничего сказать, что нельзя описать и что можно лишь молча любить. А вот моя мать веру утратила. Она уже не верила в короля, который не вернется. Не исключено, что не верила она больше и в Бога, который пальцем не шевельнул, чтобы отвести на сантиметр пулю, убившую отца. Она возненавидела власть, правительства, войну - все, что тщилось играть какую-то роль в этой общественной комедии, убивающей отцов, сыновей, возлюбленных и мужей. Коренная бретонка, монархистка, легитимистка и католичка, мать моя не любила больше ничего, кроме человеческого горя. Опускаясь на колени перед распятием в своей комнате, полной вещей, напоминающих ей о Бретани ее детства и о моем покойном отце, она молилась не Богу, а страдающему человечеству. Все мы - и дед мой, и прадед и весь наш род, - все мы любили Бога. Для нас он был главнее людей. А она любила людей, любила их жестокую и нелепую судьбу, их окровавленные рты, крики ужаса, вырывающиеся из их груди от боли, от страха перед смертью.
Когда я смотрел на свою мать, все более похожую с возрастом на живую статую, смесь ярости и жалости во плоти, мне было трудно вспомнить то счастливое лицо, какое у нее было рядом с отцом. И здесь тоже время отметилось своим разрушительным действием. Когда отец погиб, я был уже не совсем маленьким. Я мысленно вижу его, слава Богу, веселого и насмешливого, очень светловолосого, с глазами еще более синими, чем у мамы, с усами, какие тогда носили. Порой мне кажется, что его образ как-то ускользает от меня, растворяется в воздухе. Я повторяю про себя: "Голубые глаза, светлые волосы, нос с горбинкой, губы…" - но жизни в этом уже нет, остаются лишь слова, в лучшем случае - какие-то формы, цвет, детали, черты, которые уже не соединяются в лицо, в портрет, в то, что создает некое загадочное целое, больше духовное, нежели телесное. А потом вдруг как-то совершенно неожиданно, во время прогулки, в разговоре, вот он, мой отец, опять передо мной.
В моих глазах отец воплощал всю семью. Однако я чувствовал, что он не растворялся в ней. А не растворялся он в ней потому, что по многим важным вопросам в своих представлениях об истине, о свободе, о евреях, о деле Дрейфуса, о достоинствах людей, о самом Боге он исходил из идей, выработанных им самим. Откуда он их брал, эти идеи? Из времени, в котором он жил, от друзей, которых я не знал, от молчаливой прабабушки, никогда ни о чем не говорившей? От случайных встреч, быть может? Не знаю. Не очень я верю в роль случая, но, чтобы исключить его из расчета, надо было бы знать почти все, если не всю историю отца, то хотя бы всю историю мира. Такая задача меня немного пугает. Поэтому я расскажу вам здесь просто то, что я знаю о своем отце, не вникая в причины, которых, возможно, и не существует.
Отец мой был полной противоположностью бунтаря. Но он был также и противоположностью консерватора-фанатика. Что же касается моей семьи, то величие ее и великолепие составлял именно фанатизм, за что ее обожали одни и ненавидели другие. Дедушка мой вовсе не был каким-нибудь там чудовищем. Он желал счастья большинству людей, можно сказать, массам, всем людям. Но что касается того, каким путем добиваться счастья, то на этот счет у него было свое мнение. И от него он ни за что бы не отказался. У него была своя система ценностей, свои привязанности, свои неприязни, свои убеждения. Короче говоря, при всех своих достоинствах, при всем своем чувстве чести и культе прошлого, дед мой был воплощением нетерпимости. Отец же, наоборот, понимал почти всех. Я не уверен, что дедушка придавал большое значение наличию у человека ума. И многое в его поведении предопределялось этим недостатком или же, если вам будет угодно, этой добродетелью. А вот был ли очень умным мой отец? На этот счет по многим причинам я не хочу высказываться. Да я и не способен это сделать. Знаю только, что он обладал удивительной способностью понимать людей, понимать их мысли, их мании, их образ жизни, обладал способностью объяснять все это и даже подражать им. Он был везде как дома. Он был одним из немногих в семье, кого тетя Габриэль посвятила в тайну всего, что происходило на улице Варенн, всех ее безумных приключений, метафизических махинаций и взрывоопасных открытий. Разумеется, он никогда не говорил об этом в Плесси-ле-Водрёе. Если об уме моего отца - кстати, есть ли хоть малейший смысл у слова "ум"? - я не решаюсь судить, то о его характере я все-таки могу сказать несколько слов. На первый взгляд характера ему не хватало, притом что в начале двадцатого века всему Парижу были известны его обаяние и его веселые шутки. Если дедушка был непоколебим, прямолинеен, неукоснительно предан своим убеждениям, то открытость и любознательность отца можно было поначалу принять за легкомысленность. Он как бы порхал по жизни, веселясь и развлекаясь. Дед находился внутри системы, где все детали были прилажены одна к другой. Правда, эта система уже почти не стыковалась с остальным миром. Дедушка не придавал этому значения. Отец же, наоборот, чувствовал себя великолепно в этом остальном мире, который он любил. Ему был совершенно чужд дух системы. И это явилось своего рода революцией в Плесси-ле-Водрёе, где прошлое, мораль, сплоченность семьи, миф имени жили именно благодаря этому духу и постоянно, непрерывно его воссоздавали, как в важнейших событиях, так и в мелочах.