Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь - Дженет Уинтерсон


"Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь" – изящная и глубокая импровизация самого провокационного британского автора последнего десятилетия Дженет Уинтерсон, поэма в прозе об искусстве, эротике и личности. В этой фантазии, разворачивающейся по законам живописи и музыки, Гендель, Пикассо и Сапфо отправляются в мертвом поезде на поиски истины, света и любви – но что отыщут они, спасаясь от ужаса серости и обыденности?

Дженет Уинтерсон (р. 1959) – автор хорошо известных российскому читателю романов "Тайнопись плоти" и "Страсть", переведенных на 17 языков, лауреат нескольких европейских и американских литературных премий. "Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь" публикуется на русском языке впервые.

Содержание:

  • Гендель 1

  • Пикассо 7

  • Сапфо 9

  • Пикассо 14

  • Гендель 17

  • Сапфо 23

  • Пикассо 27

  • Полные и честные воспоминания сводни - Финал 29

  • Гендель 30

  • Примечания 37

Дженет Уинтерсон
Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь

Пегги Рейнолдс с любовью

Я благодарю Дона и Рут Ренделл, гостеприимство которых позволило мне написать эту книгу; Филиппу Брюстер и Фрэнсис Коуди, Каролину Мишел и Рэчел Куньони, которые все устроили; Анджелу Литон, Харриет Марленд и Джеймса Марленда, Каролину Блох и особенно доктора Анну Уилсон за их советы.

Произведение искусства не должно быть ни частью, ни копией реального мира (как мы обычно понимаем эту фразу), но миром самим по себе, независимым, законченным, самодостаточным; чтобы овладеть этим миром, ты должен войти в него, жить по его законам и на время отрешиться от верований, целей и особенно условностей, которые являются принадлежностью других миров и реальностей.

Оксфордские лекции о поэзии, профессор Брэдли, 1901 г.

Гендель

Издали виден только свет – летящий по горизонтали сверкающий ангел с круто изогнутой трубой. Звенит нота. Нота, воспевающая красоту вытянувшегося поезда, который превращает свет в длинную золотую нить. Свет опутывает колеса, ритмично вспыхивает в дверях – открытых и закрытых, открытых и закрытых, словно кто-то включает и выключает ток.

Свет цепляется за пальто и чемоданы, за броши и вздохи, за края камней, так и оставшихся неограненными. Мужчина занят, у него нет времени смотреть на свет, что заставляет гореть его одежду и озаряет лицо, свет, с библейской страстью льющийся по его плечам. Его книга – стеклянная плита.

Не я первым нашел эту книгу. На полях были отметки, на страницах пятна, а между страницами 186 и 187 – засушенная роза. Я осторожно понюхал ее. La Mortola . Карта Ватикана, телефонный номер, записанный под рисунком меча, и письмо. Нераспечатанное. Перо, использовавшееся как закладка, – если только книга сама не использовалась как чехол для пера. Портрет уродливого мужчины – лицо как мишень, нос как цель этой мишени, а на соседней странице – беглый карандашный набросок прекрасной женщины, ее тонкие кости облегает перчатка плоти.

Страницы напоминали скорее салфетки, чем листы бумаги, и скорее простыни, чем салфетки. Простыни, пожелтевшие от времени. У разрезанных страниц были неровные края, но не все страницы были разрезаны. Несмотря на прошедшее время книга осталась незаконченной, но не законченной кем? Читателем или писателем?

У книги не было обложки. Более роскошные тома скрывали свое содержимое под нарядными переплетами, но эта подставляла драный корешок солнцу – зимнему солнцу, чьи тонкие лучи выглядывают всего на несколько часов. Осанна тебе, алый диск.

Я развязал вощеный шнурок, и книга упала мне в руки, окутанная складками света. От веса этого света руки дрогнули. Тяжелые желтые квадраты просачивались сквозь ладони и лились мне на брюки. Моя одежда пропиталась светом. Я ощущал себя апостолом. Святым, а не грязным и усталым пассажиром грязного усталого поезда. Конечно, то был оптический обман, отблеск слабого солнца, усиленный преломлением толстого стекла. И все же сердце у меня дрогнуло. Дрогнуло в тот момент, когда меня залил поток света. Я положил руку на книгу. Она была теплой – должно быть, долго лежала на солнце. Я засмеялся; несколько обычных физических явлений обернулись чудом. Или чудо обернулось несколькими обычными физическими явлениями.

Я повернулся и увидел собственное отражение в черном стекле…

300-й год до Рождества Христова. Птолемеи основали великую Александрийскую библиотеку.

400 000 томов, овеянных головокружительной славой.

Александрийцы использовали мальчишек-верхолазов так же, как викторианцы использовали трубочистов. Безымянные двуногие, легкие как пыль, хватались за полки распухшими пальцами, упирались в них носками; ниши и выступы отвесных стен.

Впрочем, сначала полки располагались вдоль широких проходов, и по ним было легко взбираться с помощью лестниц, но по мере роста библиотеки полки сжимались, пока лестницы сами не раскололись под тяжестью столь многих знаний. Их перекладины вонзались в полки так яростно, что книги, стоявшие по краям, пригвождались к месту на девятьсот лет.

Что оставалось делать? Были писцы и ученые, философы и короли, путешественники и властелины, и никто не мог достать книгу дальше двадцатой полки. А вскоре выяснилось, что книги, представляющие хоть какой-то интерес, хранятся именно выше двадцать первой полки.

Было замечено, что по заброшенным перекладинам, опасным и ненадежным, все еще можно забраться на бесконечные мили полок. Но кто мог бы это сделать? Кто дерзнул бы?

В Александрии взвесили всех мальчиков-рабов. Для этой работы было недостаточно иметь руки и ноги, как веточки; нескольким отобранным беднягам не следовало иметь и мозгов. Каждый мальчик должен был стать медиумом, через которого все должно проходить и ничего не оставаться.

В начале эксперимента за требуемой книгой посылали мальчика. На поиск уходило до двух недель, и очень часто мальчики умирали от голода и истощения.

Казалось более разумным держать мальчиков каждого на своем ярусе, чтобы они могли создать людскую цепочку и спускать книги всего за день-другой.

Кончилось тем, что мальчики свили себе гнезда среди книг; люди видели, как они хмуро сидят в них на корточках по всей библиотеке, все выше и выше.

Вот что пишет о них современник Плиния Младшего:

"Fama vero de bybliotheca Ша Phaiiaca, opulentissima et certe inter miracula mundi numeranda, siparis ventisque mercatoriis trans mare devecta; nihil tarnen de voliiminibus raris ac pretiosis, de membris scriptorum disiectis fiac-tusque, de arcanis Aegyptiacis et occultis devotis, quas merces haud dubio sperarent nostri Studiosi, renuntiabant nautae, sed potius aulam esse regiam atque ungentem, tecta ardua et cum solo divorum exaequata ut dei ipsi tamquam in xysto proprio vel solario ibi gestare possent; quibus in palatiis tecto tenus loculamenta esse exstructa et omnes disciplinas contireri, nee tarnen intra manus studentium venira sublimitas causa. Maxime enim mirabantur tantam illam sublimitatem quantam nemo vel scalis vel atrifieiis machinarum evadere posset, nisi tantum turba innumera puerorum, quibus crura liciis tenuiora, quibus animus ceu fumus in auras commixtus, ut Maro noster, per quos denique multa transmit-tenda sed nihil retinendum. Illi enim circum bybliothecam in tabulatis semper in altiora sur-gentibus collocati, ratione propria quadam ac sécréta inter se mandata permutare poterant et intra tarn breve tempus unius diei quemlibet librum demittere" .

Нет системы, внутри которой бы не было другой системы. Вскоре мальчики проделали ходы за огромными полками и соорудили жилища, состоявшие из странных помещений, в которых книги служили кроватями и стульями, с них ели, на них сидели и лежали, они были отделкой и заделкой, полами, проемами и дверями. Раз уж их никто никогда не читал, они могли служить всем, чем может служить книга.

– Поскольку для меня книга – просто коробка изысканных носовых платков, которыми я подтираюсь, сойдя с горшка, – промолвила Долл Снирпис , – я бы умалила достоинства этого джентльмена, если бы назвала его иначе, как Ходячей Библиотекой.

– Очень Верно. Очень Правильно, – ответила ей мисс Мэнгл , прожившая под колоколами Собора святого Павла так долго, что уже больше ничего не слышала. Испытывая вполне естественное желание казаться одновременно любезной и мудрой, она отвечала любому, кто к ней обращался, словами "Очень Верно. Очень Правильно". Это позволяло ей иметь обширный круг приятельниц; при этом никто не догадывался, что их терпимая собеседница глуха как пень.

– Если бы я сказала, что стала бы переворачивать страницы этого джентльмена одну за другой, водить пальцем по его полям, расшифровывать надпись на его гладком корешке, становиться на колени, чтобы насладиться его нижними колонтитулами, изучать содержимое этого толстого тома, которое он хранит про себя, что бы вы на это ответили?

– Очень Верно. Очень Правильно, – ответила мисс Мэнгл.

– Вы женщина широких взглядов и настоящий друг, – кивнула Долл. – Вот что я вам скажу: если бы мое платье было веленевой бумагой, а плоть пергаментом, он взял бы меня в обе руки и прижал к губам. Но когда он видит лишь жалкий шелк и кружева и ощущает аромат моего надушенного тела, что он говорит? Он говорит: "Мадам, мадам, вы еще не каетесь?"

Не каюсь ли я? Еще как! Я каюсь о тысяче вещей. Раскаиваюсь, что не родилась книгой и что в данное утро, дорогой сэр, не стою в вашей уютной библиотеке. Возможно, тогда вы сняли бы меня с полки и положили на столик рядом с дымящимся кофейником.

Внезапно Долл Снирпис прервала свою тираду, поскольку мужчина, о котором она говорила, прошел мимо окна.

– Это его шляпа! – воскликнула она. – А под шляпой – его дорогая голова! – Она опрометью бросилась к окну и высунулась наружу так стремительно, что бюст вывалился из корсета.

– Руджеро! – крикнула она. – Руджеро! – То были его безукоризненно сшитое пальто, его стройная спина, его впечатляющие голени.

– Очень Верно. Очень Правильно, – сказала мисс Мэнгл.

На этом возгласе я закрыл книгу. На мой вкус, она слишком витиевата и экзотична. Мои вкусы всегда были строже. Я предпочитаю быть несколько холоднее, голоднее, тратить на себя меньше, чем могу, и тратить на других больше, чем должен. Я не считаю себя мазохистом, даже когда встаю затемно и, синея от холода, пробегаю по морозу милю-другую. Подобные привычки и созерцательная натура отторгают меня от мира, который не знает ни ограничений, ни страсти. Роковое сочетание потакания собственным слабостям без подлинного чувства внушает мне отвращение. Странно быть одновременно алчным и мертвым.

Что касается меня лично, я предпочитаю сдерживать свои желания, не потрафлять собственному аппетиту и оставаться отточенным и острым. Хочу ощущать лезвие сильного стремленья. Быть скотиной – слишком легко, а кроме того, в последнее время это стало еще и модно.

Уж не в том ли причина, что мы слишком охотно доверяем свое тело науке? Слишком уверены, что еще одна пилюля, еще одно лекарство, еще один автомобиль, еще один карманный домашний кинотеатр, еще одна пересадка ДНК или полная свобода выбора, которую должны обеспечить пятьсот телевизионных каналов, смогут все уладить? Смогут успокоить ноющую боль в сердце, которую не зарегистрирует никакой новейший лазерный диагностический прибор? Кабинеты врачей полны мужчин и женщин, которые не знают, почему они несчастны.

– Примите вот это, – говорит врач, – и скоро вы почувствуете себя лучше. – И они действительно чувствуют себя лучше, потому что мало-помалу вообще перестают что-либо чувствовать.

Будучи юным медиком-семинаристом, я, как и большинство других студентов, пробовал пользоваться борделями. Разумеется, мы давали обет целомудрия, но лишь после того, как принимали духовный сан. Этот поход мы обычно предпринимали после воскресного ленча и называли его "Днем святой Агаты" – в честь зыбкого бурого карамельного крема, украшенного сверху вишенкой для коктейля. Позже, став хирургом, я ломал себе голову, почему идеальной святой считается именно Агата, если столько женщин по доброй воле ложится и позволяет мне отрезать им груди. Думаю, мучеником можно назвать человека, который страдает за то, во что страстно верит, а они не страдали за то, во что верили. Верили здесь только мы сами. Облаченные в ритуальные перчатки и маски, вооруженные священной хирургической сталью. А они были пассивны, ни о чем не жалели и благодарили меня, когда я бросал их титьки в мусоросжигательную печь.

Теперь мы так не поступаем, методы лечения изменились, и мы жалеем, что делали слишком много таких операций, но, когда говоришь людям, что знаешь, что им будет полезно, особенно если ты врач, тебе верят. Верят, хотя не имеют никаких собственных верований. Утверждение, что с ослаблением веры в Бога усиливалась вера в науку, в частности – медицинскую, стало банальностью. На самом деле люди знают о науке еще меньше, чем о Боге. Современная наука непостижима для обывателя, но обыватель принимает ее, хотя один из аргументов против существования Бога сводится к тому, что в Нем нет смысла.

– Давай, Гендель, надевай резину! – То, что в анатомическом театре было суровым напоминанием, в борделе становилось шуткой. Нам следовало защищать себя. Следовало соблюдать осторожность, проникая в тело. Защита всегда связана с некой потерей. Сдерживайся, следи за собой, прикрывайся, ищи порезы, помни о крови, не смешивай жидкости, "А Теперь, Пожалуйста, Вымойте Руки". Нет риска больше, чем остаться обнаженным с другим человеком.

Я люблю смотреть на женщин. Именно поэтому, среди прочего, я стал врачом. Как у священника, мои контакты поневоле ограничены. Я люблю смотреть на женщин; они раздеваются передо мной с трогательной стыдливостью. Я стараюсь, чтобы руки у меня были теплыми. Сочувствую, проявляю заботу. Если женщина или молода, или красива, я обращаюсь с нею еще мягче. Я очень чистый, мой одеколон – сандал и олива, и я знаю, что мое бесстрастное, аскетичное лицо возбуждает и даже искушает. Искушен ли я сам? Возможно, но я никогда не нарушаю своих обетов – ни профессиональных, ни религиозных. Разве этого недостаточно?

Если женщина выбирает меня из моих многочисленных коллег-атеистов, у нас устанавливается молчаливое взаимопонимание. Мне сопутствует успех, возможно, потому, что человек с Богом внутри все равно предпочтительнее человека, у которого внутри только завтрак. Я не фанатик. Для этого я слишком рассудочен. Ученый доктор с длинными пальцами и музыкальным голосом.

Я помню свою первую консультацию. Мы с пациенткой были ровесниками: тридцать один год. Она нервничала, я был спокоен. Она боялась, я был уверен в себе. Я попросил ее раздеться за тонкой белой ширмой, не доходившей до пола. Я следил за тем, как она сбрасывает туфли и по очереди поднимает ноги, снимая чулки. Теперь ее ступни были босы – широкие, сильные ступни и стройные лодыжки. Ноги выбриты. Я отвернулся и посмотрел в окно.

– Я готова, – сказала она.

– Тогда будьте добры подойти сюда.

Она вышла в дурацком хлопчатобумажном халате, которые нам тогда поставляли. Я первым предложил своим пациенткам шелковые. Из плотного шелка-сырца, с моими инициалами, вышитыми на кармане. Я знаю, женщины ценят маленькие знаки внимания.

– Может, вы предпочтете, чтобы при осмотре присутствовала медсестра?

Нет, конечно, нет. Такое бывало редко. Еще одна пара пронизывающих глаз, еще одно вторжение в тело, в которое и без того слишком много вторгаются. Кроме того, мне говорили, что женщины ненавидят, когда на них смотрят другие женщины.

Я тщательно осмотрел пациентку и взял в руки ее грудь. Маленькая, плотная и упругая на ощупь. Белая, с единственным светлым волоском у соска. Я прикоснулся к женщине чистыми пытливыми пальцами. Она дрожала.

Я был бы рад тоже ощутить дрожь. Внезапно я испугался ее ирландской красоты, как натянутого лука. Мой большой палец лежал на ее соске. Я улыбнулся.

– Беспокоиться не о чем. Идите и одевайтесь.

Она смотрела на меня. Я держал ее грудь.

– Идите и одевайтесь.

Я послал ее на маммографию. В те дни мы еще проверяли женщин ради того, что называли "Их Собственной Пользой". И заставляли чувствовать себя виноватыми за безответственность, если они отказывались. Добрый Доктор. Трудная Пациентка. Лишь к 1993 году лучшие из нас стали признавать, что маммография для женщины под пятьдесят совершенно неприемлема и сама по себе может ускорить распространение злокачественных клеток. В результате сжатия груди пластинами. Мы принесли много вреда, но доказать это невозможно.

Она сохранила свои груди. Время от времени я видел эту женщину, но сами груди видел намного чаще – они плыли навстречу в чудовищно перемешанных кошмарах: Семинария, сиплые священники, изувеченная святая Агата на серебряной пластине…

– Давай, Гендель, вводи. Вводи внутрь, давай же! – Мой руководитель держит жуткий шприц над распростертым на столе оцепеневшим телом. Перед первым разрезом нужно заставить мышцы расслабиться. Ненавижу инъекции.

Несмотря на общий наркоз, пациент все слышит. Треск кромсаемой, разрезаемой, полосуемой плоти, капанье и хлюпанье. Наш Хирург за работой любил слушать оперу, особенно "Мадам Баттерфляй" или "Богему". Любил напевать надтреснутым фальцетом арию Mими.

– Я огорчусь, когда она умрет, – сказал он, разрезая грудную мембрану.

Дальше