Твой шарф реял в воздухе, как вымпел. Ты носила парусиновую куртку, и я засомневалась, что смогу написать тебя маслом, но ты уже играла всеми цветами радуги, и на тебе была лихо заломленная пурпурная шляпа. Ты сказала, что тебя зовут Нельсон, но это случилось позже, намного позже того момента, когда я поняла, что меня зовут Гамильтон. В ту ночь я знала, что хочу быть твоей любовницей и проплыть по семи морям в твоей маленькой бухте троса. Я прижималась глазом к объективу телескопа и рассматривала тебя. Минута по-прежнему могла изменить всю жизнь.
– Победа, – сказала я той ночью.
– Победа, – повторяла я, спускаясь по бесконечной лестнице в свою студию.
"Победа". Это слово раздело меня. Сняло с меня изящный блейзер и туфли-лодочки, которые я надевала на семейные сборища. Я посмотрела на свое тело в зеркало. Оно не было таким совершенным и гордым, как твое. Это было тело, не привыкшее к свету.
Мои острые лопатки были резкими отповедями. Мое лоно было непаханым полем. Лобок зарос сорняками. Я была монахиней в крапиве.
– Победа. – Я взяла кисть и принялась за работу.
Я разрисовала свои сомнительные груди жирными черными стрелами и вывела вдоль позвоночника серебряный колчан. Вынула помаду и превратила свои губы в красный изогнутый лук. Моей мишенью была ты.
Я расписала ноги грозными желтыми шевронами, а пятки опустила в ртуть. Мне понадобится двигаться быстро. Я окружила ягодицы золотыми кольцами, а пупку подарила голубой карбункул. Вспомнив твою шляпу, означавшую Победу, я выкрасила волосы пурпуром.
Пока я писала маслом, налегая на умбру и ярь-медянку, киноварь и хром, краски вылезли из своих тесных тюбиков, просочились в щель под дверью студии и растеклись вверх и вниз по общей лестнице, добравшись до черно-белых комнат, которые занимала моя родня. Мать вырвалась из своего фланелетового сна и выкрикнула имя мужчины, которого не видела двадцать лет. Восстала из супружеских покрывал и выпрямилась во весь рост; неверность окрасила ее щеки. Отец спал в багрянце порфиры.
Мэттью, жирному слизняку, медлительной улитке, розовому червю, снился кошмар. Он шел по шумной улице, подыскивая, кого бы снять. Увидев понравившуюся женщину с шоколадными сосками и гоночными бедрами, направился к ней. Когда он вынул бумажник, женщина прикоснулась к его лицу и спросила: "Привет, дорогуша, ты ведь сестра Пикассо, верно?" Мэттью оглядел себя и увидел, что на нем нет ничего, кроме балетной пачки, выкрашенной в завистливую зелень. Принялся лихорадочно искать бумажник, но тот исчез.
В ту ночь краски снились всем моим дядьям, теткам, кузенам, кузинам, зятьям, невесткам и прочей седьмой воде на киселе. Желтовато-коричневые ковры приобретали цвет крови, и все оттенки бежевых покрывал не могли накрыть одной-единственной алой простыни. Даже мой младший брат Томми, которого могли бы защитить его медали, проснулся, весь посинев от ужаса.
Утром шел дождь, и капли оставляли на их кремовой коже оранжевые пятна. Моих родных запятнало виной, на каждом высыпала багровая зараза. Они завтракали в тишине одиночного заключения. Нечистые, изъязвленные проказой, разоблаченные за одну ночь.
Они надели самые темные свои одежды, самые мрачные личины, они шептали, словно церковные старосты. Сговорились в своей серой гордыне, но, когда их глаза встречались, от пятна их было уже не отвести.
Мать дрожащими руками разливала чай. Сосредоточься, сосредоточься, одна чашка, вторая, спокойно, спокойно… Она уронила чайник. Осколки белого фарфора усеяли всю белую скатерть, а чай нарисовал на ней пятиконечную сливовую звезду.
– Почему чай такого цвета? – недовольно спросил отец.
– Отец, здесь нет цвета. Никакого цвета, просто чай. – Мать ткнула в звезду уголком белого носового платка. С таким же успехом могла бы смочить его в крови. Семья уставилась на пятно, а пятно уставилось на них. По-летнему бесстыдное, плодородно похотливое сливовое пятно на рождественской скатерти.
– Может, поднимемся наверх? – взмолилась мать, выжимая испачканные руки на испачканный передник.
Они пошли наверх. Поднимались наверх, каждой твари по паре, в уютный ковчег воскресного салона.
– Дождь идет, – сказал Мэттью, остановившись у долгого окна с видом на долгий сад. Под дождем он видел мать, и в ее волосах запутались оранжевые стрелы. Она пыталась повесить скатерть на веревку.
– Мать вымокнет, – пробормотал он себе под нос.
– Немного дождя ей не повредит, – возразил отец.
– Он оранжевый, – сказал Мэттью.
– Должно быть, авария на электростанции, – ответил отец.
Пикассо рисовала. Она вырисовала себя из ночи и врисовала в солнечный крут. Солнце высосало тьму из ее студии и оставило губку света. Свет хвалебной октавой озарил четыре угла пола и четыре угла потолка. Пикассо рисовала и пела на восьми языках света. Открыла спину солнцу и позволила ему настроить ей позвоночник. Открыла окно, и солнце сыграло на ней гамму. Над ее головой повис нимб солнца. Она сияла. Солнце попало ей в рот и обожгло губы. Она держала солнце в зубах, как тонкий золотой диск. Стояла зима, но солнце было горячим. Пикассо походила на Будду в золотом листе.
Не успев подумать, Пикассо вбежала в салон – в развернутые газеты, выходные костюмы и мертвый воздух. Она была расписана с головы до ног.
– Автопортрет, – сказала она, глядя в их изумленные лица.
– Мэттью, вызови врача, – сказал ее отец.
Врач сложил в чемоданчик свой стетоскоп, свои перчатки, свое свидетельство и свой шприц. Сел в свою машину и уехал. Мощная машина плавно урчала мотором под пурпурными облаками.
– Мэттью, побойся бога, снег НЕ БЫВАЕТ пурпурным. Где твоя сестра? – (Привет, дорогуша, ты ведь сестра Пикассо, верно?)
Пикассо упаковала свой мольберт, свои кисти, свои картины и свои сумки. Она упаковала свои холсты, но оставила рецензии на свои работы. Снаружи солнце огненным шестом торчало из облачной шкуры. Разрисованная Пикассо соскользнула по нему и очутилась на дороге.
– Скатерть пропала, – прохныкала мать.
Пикассо надела высокие сапоги, кожаную куртку и бархатную шляпу. Ей было тепло – она заранее догадалась расписать себя для зимы.
– Центральное отопление испортилось, – сказал Мэттью, пнув ногой белую батарею.
Снаружи шел чистый, белый снег, он касался ее непринужденно, словно старый друг. Пикассо закинула голову, но, когда снег падал ей на губы, он таял. У нее во рту было солнце. Она улыбалась и шла по тихому городу.
Она уже прошла изрядно, когда какой-то мужчина, буксовавший в сугробе, попросил ему помочь.
– Я врач, – сказал он.
– Прошу прощения, – ответила Пикассо. – Мне препараты не нужны.
Она миновала его пурпурное лицо, его застрявшую в сугробе пурпурную машину, прошла по безмолвному городу и очутилась на железнодорожной станции.
Сапфо
Я – сексуалка. In flagrante delicto . Тупик вселенной. Произнеси мое имя, и оно будет означать секс. Произнеси мое имя – оно значит: белый песок под белым небом, белые силки моих бедер.
Позволь мне уловить в них тебя. Налетай, торопись, полюбуйся за два пенни на голую дамочку, которую сейчас покроют. Покрыть меня? О нет, в этом представлении покрываю я. Я – рогатое божество, пронзающий фаллос, мачта и грот этого ветреного корабля. Все на борт, сейчас мы совершим Фантастический Круиз из Митилен в Старую Добрую Англию с посещением Рима и Прекрасной Франции. Сколько он продлится? Немногим дольше двух с половиной тысяч лет грязных забав, причем все за мой счет.
Ну что, поняла, кто я? Нет? Вот тебе подсказка: обо мне писали Очень Известные Мужчины, включая Александра Поупа (англичанин, 1688–1744, род занятий – поэт) и Шарля Бодлера (француз, 1821–1867, род занятий – поэт). Чего еще желать девушке?
У меня к тебе куча вопросов, и не последний из них: ЧТО ТЫ СДЕЛАЛА С МОИМИ СТИХАМИ? Когда я переворачиваю страницы моих рукописей, пальцы крошат бумагу, бумага ломается на обугленных сгибах и красит мои ладони желтым. И я уже похожа на заядлую курильщицу. Я больше не могу читать собственные творения. Что ж тут удивляться: многие предпочитают читать между строк, раз сами строки изувечены сильнее субботней шлюхи.
И это мне тоже приходилось – присасываться к членам Очень Известных Мужчин, – а потому я могу поделиться с тобой профессиональной тайной: на вкус они такие же, как все остальные. Я не гурман, но если с головой залезу в банку с манной, то сумею понять, что это такое. Можно подвести кобылу к воде, однако нельзя заставить ее пить. Что я советую? Не глотать. Выплевывай маленьких соискателей в раковину – пусть себе елозят по трубе. Нет, я не бессердечная, но могу найти для стенок своего желудка применение и получше. И еще один вопрос: когда он в последний раз тебя покрывал?
Так много мужчин залипало на мне. Высокие, низенькие, плешивые, толстые. Мужчины с кишкой как у пожарника, и мужчины, у которых отросток – не больше тюбика кондитера. Вот они – роются в трудах историков, а потом рассказывают обо мне всю подноготную.
Я родилась на острове. Ты видишь мраморный берег и стеклянное море? И то и другое – вранье. Белый песок, пронизанный жилками влаги, нагревает подошвы. Море мягко отражает корпус твоего корабля, но скоро расколет его в щепки. То, что кажется, – не то, что есть. Я люблю обманчивость песка и моря.
"Обманщица". "Печально Известная Соблазнительница Женщин". "Гадюка". "Богиня". "Десятая Муза". Дело поэта – давать вещам имена, но если вещи начинают давать имя поэту – святотатство. Хвала не лучше хулы. И мои слова затерялись среди чужих.
Что скажешь о таком заявлении: "Женщина не может быть поэтом"? Доктор Сэмюэл Джонсон (англичанин, 1709–1784, род занятий – лексикограф и болтун). От чего тогда я должна отказаться? От своей поэзии или от своего пола? Будьте спокойны – если мне надлежит сохранить одно, придется отказаться от другого. Но в конце концов, выбирала не я. Это сделали за меня другие.
В старину я была великим поэтом, но дрянной девчонкой. Смотри Платона (грек, 427–347 до Р.Х., род занятий – философ). Затем пришел Овидий, живший в первом веке нашей эры, и попытался исправить мою репутацию, придумав мне пристойную трагическую любовь. Я, кто могла обольстить любую женщину в истории, втюрилась в какого-то автобусного кондуктора в мешковатых штанах с причиндалами, которые шутки ради изображают на открытках "Привет с моря". Трахнуться с ним? Я даже не могла найти его конец. Он сказал, что у меня плохое зрение. Я ответила: если так, то я испортила его, поскольку все свои стихи писала за полночь, и компанию мне составляла лишь сальная свеча. Он ответил, что я должна бросить поэзию, и это разрушило нашу сексуальную гармонию.
СЕКС И ОДИНОКИЙ ПОЭТ. Посмотри на нее, мою нежную хищную птицу с гладкой головой и перьями, отороченными золотом. Она сидит на моем запястье, а я ее глажу. Она сделала из меня насест. Она зовет меня своим маленьким насестом и рада точить о меня коготки. Мое искусство оставляет шрамы.
Хозяйка ли я ей? Кто из нас кого зовет? Слышит ли она мой зов или это я ей отвечаю? Она охотится. Охотится на меня. Моя нежная плоть – наслаждение для ее клюва.
Голос у нее резкий, пронзительный, он выкован ветром. Невидимые нити притягивают ее ко мне. Мне не нужно надевать на нее путы. Это мои ноги разведены путами, удержаны от ложной скромности углами желанья, мы наперекрест в одном потоке, сокол и сокольничий, сокольничий и сокол, единая добыча.
Такова природа нашего пола: она раздвигает ноги, а я пробираюсь внутрь ее, раскаленная докрасна. Я кукарекаю у нее внутри, как Шантеклер, красный хлыщ на красном холме. Она говорит:
– Мой маленький красный петушок, пой еще. – И я пою, пою изо всей мочи своих легких. Воспеваю краешек бледно-красного восхода. Воспеваю мир, мокрый от росы. Я расщепляю ее этим шумом, и она разбивается подо мной вдребезги рассветом удовлетворенной страсти.
"Мой маленький красный петушок", – называет она меня, и я рада быть маленькой домашней птичкой, что живет с благословения Эзопа. "Басня о Соколихе и ее Петушке".
– Труды Сапфо, – сказала Долл Снирпис.
Роскошная леди была одета в красное.
Краснела рубиновая заколка, что скрепляла ее выкрашенные хной волосы. Краснел агатовый шрам на горле. Краснели губы, напоминавшие лук Амура. Краснел бельведер ее бюста, а ниже талии раздавалось в стороны Красное море, ниспадая на турецкие шлепанцы, уютно устроившиеся на турецком ковре.
– Труды Сапфо, – сказала Долл Снирпис.
– Очень Верно. Очень Правильно, – изрекла мисс Мэнгл, наконец заметив, что Долл шевелит губами.
– Величайшая поэтесса античности, – сказала Долл. Она затягивалась булькающим кальяном, пока наркотик не успокоил ее. Но спокойна она не была – она кипела от любви. Долл открыла книгу.
"Я в плену у любви
И дрожу от желанья, которое горько и сладко…"
Она закрыла книгу. Закрыла глаза. И увидела лицо Руджеро.
"Я тоскую о нем, словно лань по красавцу-оленю…"
Она представила себе Руджеро с оленьими рогами.
В комнате на другом конце города Руджеро задумчиво смотрел в чернильницу.
– Я больна от любви, – сказала Сапфо. Потом засмеялась и взяла свой чемоданчик. Болеть от любви, конечно же, лучше, нежели болеть любовью.
В прошлом она радовалась любому кораблю, что причаливал к ее пристани, показывая ей широкий корпус или узкий киль, и сразу складывала багаж в его трюмы. Когда новое обиталище становилось слишком тесным, она бежала с корабля. Такова Сапфо, и это доказывала куча бумаг. Почему же тогда римская церковь сожгла ее стихи и предала анафеме? Галилея простили, но Сапфо прошения не было. Галилей больше не еретик, но Сапфо по-прежнему салфистка.
– Познай себя, – сказал Сократ.
– Познай себя, – сказала Сапфо, – но так, чтобы об этом не узнала Церковь.
Слово вселяет ужас. Обольщающее, намекающее, слово, что влечет трепещущую руку к запретному ключу. Слово, скрытое за дверью, слово, которое ждет, чтобы его выпустили наружу, ускользающее от цензуры, слово, от которого трескается шрифт. Слово, что несет не мир, но меч. Слово, которое утешает, как каменная соль. Слово, которое не кается.
Слова приходят на мой зов, но кто кого зовет? Ветер приносит вопль, которому сотни лет, плач, что зародился до смысла, плач, доносящийся из пустыни, где нет ни еды, ни питья. Оборванный пророк в пылающих одеждах.
Перед Словом простираются день и ночь, голод и холод насмехаются над ним, но Слово само себе день и само себе ночь. Слово Голод слово Холод. Я не могу есть свои слова и все же ем их. Я ем сущность, хлеб – и вбираю их в себя, слово и сущность, сущность и слово, в ежедневном благословенном причастии.
Кто кого зовет? Слово высекается из сущности, как скульптура из камня. Слово накладывается на сущность так же, как ветер точит скалу. Слова рождались и рождаются из столкновения. Слово вытекает из лётки и попадает в форму.
На дуле ветра – сокол.
Я люблю обман песка и моря. То, что кажется, – не то, что есть. Огромная протяженность неопределенности притягивает меня босую, полуодетую, когда в небесах нет никаких красок. Белое тело в белом платье на белом краю моря.
Она носила белые розы – не красные.
Когда Аполлон протаскивал звезды сквозь колеса своего фаэтона, она поднимала лепестки, падавшие к ее ногам. Полная луна горела над ее головой, как новенькая монета, а она отражалась в воде, узкий рог белый рог.
Она несла луну над головой, как святой носит нимб.
Она бросала лепестки в воду и колыхала звезды.
Именно этого она и хотела: раскачать, казалось бы, твердый мир, повиснуть над ним так же, как над ним висит луна, отбрасывать его ежечасной тенью. Нести белые розы – не красные.
Мудрая Сапфо. Разве я мудра? Разве мудро было влюбиться в Софию, одну из девятерых детей, если не самую непорочную, то самую трудную в угождении?
Мою Музу.
Было время, когда за ней ухаживали все поэты и философы, даже Сократ. Но она выбрала меня. В те дни я писала стихи. Писала от красоты, от любви, а благодаря ей – и от мудрости. От мудрости тела.
Наши ноги были босы, солнце палило, и ни одна мысль не могла избежать его тяжести. Солнце давило мысли так же, как давят пятками спелые гроздья. Жар и тяжесть преображали мысли, пока те не переставали походить на самих мыслителей. Мысли были сладкой отравой, и мы с Софией растягивались на берегу, пьяные от слов и густого вина.
Я совала слова в пустую бутыль и бросала их в море. Бросала далеко-далеко, отделяя от себя слова, рожденные мною, но не ставшие мной. Только дурак пытается превратить вино в виноградные гроздья.
Мир под завязку набит дураками.
Передо мной сейчас лежит перечень моих предполагаемых любовных связей, приведенный во множестве ученых томов на основе анализа моих стихов. Аттис, Андромеда, Гиринно, Эранна, Мнасидика. Их имена звучат, как названия драгоценных камней. Они и были драгоценными камнями, но не вправленными в мое сердце. То были этюды воображения. Ветер в тот день, пурпурное море, медный барабан, на мгновение отразивший смысл прекрасного лица, значили для меня столько же, сколько само лицо. Кого-то я любила, о ком-то мечтала, а чьи-то имена были грубо вытесаны в скале. Это не имело значения раньше, не имеет и теперь. Меня влекло и продолжает влечь то, что далеко. Веши, что требовали слов, вещи, жизнь которых я понимала так хорошо, что казалось, будто они – мои. Но моими они не были. Не единая плоть, но единый образ, причем образ могущественнее плоти.
Моя Муза. София – мудрость и страсть, которая не проходит.
Люби меня, София, люби меня, глупую, люби мои слова, а не мое смертное тело. Пусть тебя влечет ко мне и отвращает от меня приливом постоянство изменений. Разбивайся о меня там, где мне надежнее всего, будь мне берегом, когда я боюсь остаться волной, бесконечно скользящей прочь. Подними меня, как раковину с песка, то пустую, то полную. Подними меня – все равно во мне будут звучать песни.
По пылающему взморью – ярковолосый мужчина. Его верблюд – цвета намытого песка. Лицо и руки – золотые. Свет бил в его плечи, и осколки летели в стороны. Мужчину всего пронизывало солнцем. Под мышкой он нес копье, а в руках держал раковину и камень.
Он протянул руку, и я услышала из раковины длинную поэму о мире. Я закрыла глаза – в них шевелились морские звезды, рожденные мерными ударами солнца.
Мой друг сказал, что перед концом времен должен закопать раковину и камень. Они – всё искусство и математика. Наша суть перед самым концом. Я заглянула ему за спину и увидела Время – оно перемалывало песок в пирамиды и русла рек. Караван-сарай цивилизации и терпеливая пустыня.
– Прах к Праху, – сказал он, – а солнце затмится само.
Он отвернулся; я повернулась вместе с ним в этом пылком жаре и увидела сожженный солнцем мир. Рощи и башни исчезли. Слово исчезло. Море съежилось и отступило, от него осталась лишь голубая дымка после дождя. Не ведая алхимии, они поверили в технику и обратили весь мир в золото. Мертвый песок сверкал.
– Что толку в сокровищах Египта, – сказала Долл Снирпис, – если я больше никогда не увижу его милого лица?