Я и того лишен. Если бы я пожелал увидеть свою жизнь как историю (а кто бы не захотел знать свою историю, чтобы затем, успокоившись — или, может, как раз наоборот, потеряв покой, — назвать ее своей судьбой), то мне пришлось бы рассказывать историю Б.
Попробую коротко изложить хотя бы начало этой истории — то есть истории Б., — ее, скажем так, истоки, а значит, все то, что следует знать о татуировке и чего я не смог рассказать следователю (как не смог бы и никому другому), потому что у меня было такое чувство, что история эта пересказу не поддается.
Она и в самом деле не поддается пересказу.
Наверное, мне будет легче выполнить эту задачу, если я вернусь к исходной диспозиции, к тем дурацким вопросам и еще более дурацким ответам, с помощью которых мы, люди, с исчезновением Б. вдруг оставшиеся без собственной истории, пытались эту историю интерпретировать.
Итак, коротко: мы сидели в издательстве, в моей комнате, мы, четыре человека, которые как-никак имели отношение к Б. и его истории; четыре человека, которых — ну, за исключением разве что объективного доктора Облата, который, как и подобает истинному философу и профессору философии, создал себе собственную, нейтральную историю, историю, которую можно было продолжать и продолжать до скончания времен, — словом, люди, которых история Б. не только приняла в себя, но и, в большей или меньшей мере, сделала ни на что не пригодными.
Вообще-то я пригласил их сюда, в издательство, для того, чтобы заказать им небольшие статьи, нечто вроде коротеньких предисловий к сборнику, который будет содержать оставшиеся после смерти Б. произведения. Я надеялся положить перед ними готовый договор, а может, даже вручить чек на скромный аванс. Приглашая их, я, конечно, еще не знал того, что узнал на так называемом совещании так называемой редколлегии: что убогое наше издательство — предприятие убыточное, а потому насчет издания творческого наследия Б. лучше всего помалкивать.
Прошу прощения у самого себя, что должен писать такую несусветную чушь; только сейчас я вижу, как, наверное, трудно моим клиентам, так называемым (а то и настоящим) писателям справиться с голой материей, с предметной реальностью, со всем миром явлений, — чтобы затем добраться до брезжущей за ним сути (если, конечно, таковая вообще существует). Чаще всего мы исходим из предположения, что она, эта суть, все-таки существует: ведь нелегко смириться с тем, что жизнь наша лишена сути; хотя боюсь, именно такова реальная ситуация, или, как сказал бы д-р Облат, этот милый осел, именно таково состояние наличного бытия.
Итак, мы сидели в комнате и молчали: ведь не поддающаяся пересказу история Б. всем нам была прекрасно известна.
Если я правильно помню, первым наконец заговорил я:
— Нет, вы подумайте, какие тупицы: татуировку они заметили, а место и дату рождения не удосужились посмотреть.
Старина Кюрти, который в тот день — не без причин — пребывал не в самом радужном расположении духа, возразил: если я полагаю, что они в самом деле не посмотрели место и дату рождения, то это я — тупица; с другой стороны, полицейские, конечно, тоже тупицы, но тупицы, скажем так, в рамках своей полицейской тупости — если они не видят взаимосвязи между этими вещами, вернее, о такой взаимосвязи даже не думают.
В общем, перейдем наконец к делу. Б. родился в конце 1944 года в Освенциме, или, если быть совсем точным, в концентрационном лагере, во всем мире известном как Аушвиц, в одном из бараков Биркенау.
Я бы вовсе не удивился, заметил Облат, если бы оказалось, что в полиции никто даже не подозревает, что Аушвиц и Освенцим — два варианта названия одной и той же местности. С этим все мы не могли не согласиться, помня о невежестве, глупости, варварстве и злобе, губительное распространение которых в стране, при попустительстве властей, подобно какой-нибудь страшной эпидемии; но согласились мы, если сказать честно, как-то вяло, как бы между прочим, как люди, которые давно поставили крест на возможности исправления и вообще какого-либо изменения общественных нравов. Ведь будь состояние нравов не столь скверным, то и татуировка на ноге не оказалась бы такой уж большой загадкой: ведь тогда даже полицейским было бы известно, что нескольким младенцам, которые за всю историю Освенцима ухитрились родиться там, номер наносили на бедро, поскольку на руку его нанести было невозможно — из-за нехватки места: слишком мала рука у младенца.
Б., который об обстоятельствах своего рождения вспоминал — мягко говоря — неохотно, тем не менее когда я однажды загнал его в угол, рассказал, что четырехзначный номер с буквой «Б» он получил потому, что мать его в санитарном бараке попала каким-то образом в список политических заключенных-словаков; еще я узнал от него, что, насколько ему известно — так он рассказывал, — венграм в лагере накалывали на руку букву «А» и пяти- или шестизначный номер, что же касается венгерских евреев, то у них шансы получить номер на бедро — то есть родиться в лагере, да еще и выжить, — практически были равны нулю (так он выразился, слово в слово).
О том, как он сам остался в живых, я сумел вытянуть из него лишь очень скудные и обрывочные сведения. Вполне возможно, он и сам знал ненамного больше. Я, скажем, так и не понял, известно ли было ему, кто его родители; если и было известно, то говорить о них он никогда не говорил. О том, где и как он провел детство, я тоже почти ничего от него не услышал; совсем малышом он сбежал из сиротского приюта, вот и все. Даже фамилию его я узнал лишь относительно недавно, когда оформлял договоры на публикацию его переводов в нашем издательстве. «Терпеть не могу фамилию, которая досталась мне от предков, как не могу терпеть предков и всех тех, благодаря кому я живу», — сказал он однажды. Эти его слова я записал. Странно: почему мне пришло в голову записывать некоторые его высказывания? Или, может, не так уж странно…
Если сложить и систематизировать все, что я узнал о нем от него самого и от других, вырисовывается примерно такая история. В ходе сортировки прибывших с новым транспортом происходит следующее: или врач, занимавшийся отбором, не замечает, что женщина (мать Б.) на четвертом месяце беременности (что вполне можно себе представить), или беременность у нее вообще еще не видна (что тоже вполне можно представить); возможно также, что беременность в какой-то мере уже была заметна, но врач, который сортировал людей — в печь или на работы, — был настроен в тот день уж очень благожелательно (в конце концов, даже такое можно себе представить!). Настоящие трудности начались примерно месяц спустя: мать Б. с каждым днем теряет вес, и живот у нее заметен все сильнее. Наконец она решается на отчаянный шаг — хотя, по всей очевидности, знает, что этим подвергает риску свою жизнь: под каким-то предлогом (скажем, сославшись на считавшиеся в концлагере самой обычной болезнью флегмоны, гнойные нарывы на ногах) она просит занести ее в список на осмотр в лазарет. Это может означать и верную смерть: среди желающих попасть в больничный блок чаще всего тоже проводили сортировку. На сей раз, однако, сортировку не проводили (по крайней мере, я в этом уверен: ведь если бы проводили, то как беременная женщина могла бы попасть в больничный блок? А она туда таки попала). Дальнейшие события прослеживаются с большей степенью достоверности. Начальницей (блоковой) больничного блока была полька. Мать Б. выросла в Словакии, и с полькой блоковой они друг друга понимают прекрасно; это — ключ ко всему, что происходит далее. Через несколько дней мать Б. открывает блоковой свою — в общем-то и так уже очевидную — тайну. Блоковая, которую, как можно предположить, привела в сильнейшее возбуждение мысль о том, что у нее есть шанс помочь родиться на свет ребенку в лагере смерти, и которая, кстати, поддерживает далеко идущие отношения с некими таинственными силами в главном лагере, — сразу приступает к действиям. Лагерь находится уже в состоянии ликвидации, порядок и дисциплина пошатнулись: в канцелярии регистрируют смерть какой-то еврейки, а вместо нее, при содействии лагерной администрации, возрождается к жизни некая давно усопшая узница-словачка из политических. В Освенциме, где тысячи жизней стирались с лица земли одним движением пальца, чего стоит какая-то одна жизнь?.. Так что в больничном блоке женщина благополучно разрешается от бремени, и, хотя младенца сразу у нее отнимают, мальчик каким-то чудом все-таки остается жить.
— Омерзительная история, — прокомментировал все это Б. — Но ее хоть не требуется все время таскать с собой, как бумажник или удостоверение личности. Ты можешь бросить ее где-нибудь, забыть в кафе, выронить на улице, как неудобный пакет, который тебе всучили чужие люди. Ведь обстоятельства так называемого нормального рождения тоже обставлены не слишком торжественно, если подумать. Тот, кто рождается, рождается не по своей воле.
Я был настолько глуп, что принялся его уговаривать: опиши это!
— Ты сам не понимаешь, что говоришь, — ответил он.
Кажется, я и в самом деле не понимал, что говорю.
— Тогда ладно, — продолжал он. — Рождается он бесформенный, весь в крови, как послед. А если я это опишу, оно станет историей. Ты, как требовательный редактор, как оценил бы такую историю?
Я молчал.
— Ну же, — настаивал он, — скажи хоть что-нибудь.
— Не знаю, — ответил я.
— Да брось! Чего тут не знать? — рассердился он. — Вот смотри: я приношу тебе сюжет: в Освенциме, среди добрых, всегда готовых помочь людей, рождается младенец. Капо кладут на землю свои палки и хлысты и растроганно поднимают над головами плачущее дитя. Ефрейтор СС вытирает выступившие на глазах слезы…
— Да… если ты так рассказываешь, то, конечно…
— Ну? — не отставал он. — Ну?
— В общем… кич, — сказал я. И торопливо добавил: — Но написать ведь можно и по-другому.
— Нельзя. Кич — это кич.
— Но ведь это произошло! — возмутился я.
В этом-то и беда, объяснял он. Произошло — и все равно неправда. Исключение. Казус. В механизм по переработке трупов попала песчинка. Кому интересна, сказал он, его жизнь, жизнь-исключение, жизнь, которой он обязан каким-то нетипичным, образцово-показательным лагерникам, жизнь, которая есть не что иное, как разовый, ни с какими закономерностями не совместимый несчастный случай на производстве? И как найти место этому несуществующему исключению, этой истории успеха по имени Б. во Всеобщей Истории Человечества?
Тогда, в самом начале нашего знакомства, я еще не очень понимал, о чем он говорит. Да, может, и сейчас еще не вполне понимаю. Но такие беседы, протекавшие в этом льдисто-сером городе, погрузившемся в тупую скуку и бездумную пассивность, мало-помалу стали меня завораживать, словно напоминая о виденном когда-то, давным-давно, сне, фантастическом и невозможном.
Тут возникает один вопрос. Как человек может быть персом? — спрашивал один французский философ. Как человек может быть литературным редактором? — спрашиваю я. Или, во всяком случае: как он становится литературным редактором? Скажем, художником, музыкантом, писателем человек, как правило, рождается; но не редактором же! Для этого, очевидно, необходим некоторый особый вид деградации, и, чтобы это понять, я должен начать издалека. Должен рассказать весь свой жизненный путь, то есть историю деградации моей семьи (семьи Кессельбахов, когда-то давным-давно переселившуюся сюда, в Венгрию, как считается, из Швейцарии), моего сословия, моей социальной среды, моего города, моей страны — в общем, всего мира. Как неисправимому редактору, в чьей памяти кишат беспризорные фразы и пассажи из мировой литературы, в голову мне моментально приходит одна книга, а вместе с ней — возможное начало повествования: «Видит Бог, рассказывая историю (или: жизнь? А может: историю жизни?) незабвенного Б., я вовсе не собираюсь выпячивать на первый план собственную персону…»
Как попала ко мне эта книга, которая, как постепенно станет ясно, оказала неизгладимое и вместе с тем такое разрушительное воздействие на мое, немного, вне всяких сомнений, смехотворное воображение? В семье моих родителей литература отсутствовала. Как и вообще любое искусство. Я вырос среди трезвых людей, душевной жизни которых придали облик — какой, собственно? — войны и различные диктаторские режимы. Наверное, точнее было бы сформулировать так: я вырос среди трезвых людей, чьи души, характер и индивидуальность ликвидированы были войнами и различными диктатурами. Как я уже упоминал, предки мои были родом из Швейцарии, но в XVI–XVII веках, без особых препятствий, даже несмотря на турецкое владычество и прочие перипетии, занимаясь скототорговлей, благодаря этому своему доходному делу сумели пустить корни в трансильванском…
Ну нет. Хватит. Достаточно нескольких вех. С фамилией Кессельбах расстался, еще в годы Первой мировой войны, мой дед. Поскольку бедняга как раз потерял на фронте своего старшего — любимого — сына и поскольку первую букву фамилии принято было, да и из практических соображений (каким бы невероятным это ни показалось, в то время люди еще носили белье с монограммами) целесообразно было сохранять, то дед выбрал фамилию Кешерю: очень уж горькой была его жизнь. Из Трансильвании в Будапешт, во время Второй мировой войны, перебрался мой отец: он опасался мести… (все равно, что я тут, вместо этих трех точек, напишу: румын, русских, коммунистов, евреев, нацистов, легитимистов или социалистов). В Будапеште нашу семью — как семью «трансильванских беженцев» — вселили в недавно разграбленную и опустошенную квартиру, где раньше жили евреи. Сразу после штурма Будапешта отец стал ломать голову, не бежать ли нам куда-нибудь еще дальше: теперь он опасался мести бывших владельцев квартиры. Владельцы однако так и не дали о себе знать, из чего можно было сделать вывод, что их, к счастью, истребили всех до единого. Отец придавал этой формулировке особое значение. Ребенком я сам слышал ее от него в таком, например, контексте.
— Никогда не закрывайте глаза на истину, — поучал он семью. — Не соблазняйтесь дешевыми фразами, которые вам будут навязывать. Хотя бы смелость свою мы должны сохранить: ее ведь нельзя национализировать. Смотрите в глаза очевидным фактам: мы с вами потому живем здесь, потому владеем этой квартирой, что прежних ее владельцев, к счастью, истребили всех до единого. Иначе нам просто негде было бы жить. Да… таково оно, венгерское счастье, — добавил он (nomen est omen[3]) горько.
Я любил отца. У него было серое, красивое, измученное лицо и серые, добрые, усталые глаза. Иногда дома заходила речь о том, какой богатой и наполненной жизнь была прежде, когда-то, где-то; но когда я немного подрос и лучше узнал отца, он уже служил в качестве так называемого «референта по юридическим вопросам» на некоем так называемом «государственном предприятии». «Духовное прозябание» — так он, слегка кривя губы и делая небрежный жест рукой, характеризовал эту свою неприемлемую деятельность, которую тем не менее принимал, поскольку ежедневно ею занимался. Я избежал того, что якобы является неизбежным уделом всех сыновей: бунта против отца. Против кого и против чего было мне бунтовать? Мое бунтарство тут же увязло бы в несуществующем, давным-давно перемолотом сопротивлении отца.
Зачем я все это пишу? Сам не знаю: ведь из этого ничего не следует. В мире, в котором мне дано было жить, следствия не всегда вытекали из причин, а причины не всегда служили достаточно убедительными отправными точками для происходящих событий; так что логика, которая стремится докопаться до причин, анализируя следствия, в этом мире была мнимой логикой. Думаю, в мире, в котором мне дано было жить, вообще не было логики.
Факт тот, что когда мне было лет девятнадцать-двадцать — на дворе было начало 60-х годов, — в руки мне попала одна книга. Кажется, выше я уже поминал ее; ни названия, ни автора приводить не стану, ибо имена и налипшие на них ассоциации для разных людей и в разные времена означают разное. О существовании этой книги я тогда знал только из других книг: так астроном делает заключение о существовании некоего небесного тела, исходя из особенностей движения других планет. Но книгу в то время, время непроясненных причин, достать, по какой-то непроясненной причине, было невозможно. В те годы я уныло отсиживал курс за курсом в университете, денег у меня было мало, а те, что были, я самозабвенно тратил на одно увлечение: заводил знакомства с букинистами и, экономя на обедах, приобретал старые издания. Добыв какой-нибудь увесистый том, я за три дня прочитывал его от корки до корки, сидя на скамейке в ближнем сквере: весна была в разгаре, а в комнатушке моей постоянно царил тоскливый полумрак. До сих пор помню, какой бурный прилив фантазии я испытал, прочитав, например, в этой книге о том, что 9-я симфония была запрещена к исполнению. Я ощущал себя причастным к некой немногочисленной касте особо привилегированных счастливчиков, которым доверены самые важные тайны; меня словно разбудили внезапно, чтобы в ослепительном свете судного часа открыть мне правду о безнадежном состоянии мира.
И все же я бы не стал утверждать, что именно эта книга сыграла роковую роль в моей жизни, предопределив мой нынешний род занятий. Я прочел ее, и затем она, как и другие книги, постепенно уснула, угасла в сознании, погребенная под вязкими, рыхлыми слоями всего того, что я в то время читал. О, сколько книг спит во мне, книг плохих и хороших, книг, написанных в самых разных жанрах! Сколько в моей памяти фраз, слов, абзацев, стихотворных строк, которые неожиданно, словно беспокойные квартиранты, вылезают вдруг откуда-то и слоняются в одиночестве, а иной раз поднимают у меня в голове шум и гам, и я не могу их утихомирить никакими силами. Профессиональная болезнь. Как-то раз, редактируя всемирно известные воспоминания всемирно известного режиссера, я наткнулся в них на высказывание, которое показалось мне очень правдивым: дирижер жаловался, что после напряженных репетиций он страдает бессонницей, потому что не может справиться с оркестровой шумихой, не утихающей у него в голове.