Нет желаний нет счастья - Петер Хандке 4 стр.


При слове "бедность" я всегда думаю: да, было когда-то; его слышишь большей частью от лиц, преодолевших бедность, как слово из детства: не "я был беден", но "я вырос в бедной семье" (Морис Шевалье): изящно-забавный условный знак мемуаров. Но, вспоминая условия жизни матери, я не способен на подобные уловки памяти. Она с самого начала была вынуждена в любых ситуациях соблюдать форму: уже в школе деревенским детям преподавали предмет, который учителя считали главным в обучении девочек, и назывался он "внешний вид письменных работ"; впоследствии предмет этот перерастал в другой - женщин обучали поддерживать внешние формы семенной жизни; совсем не весёлая бедность, но совершенная по форме нищета; ежедневно возобновлявшиеся усилия, дабы сохранить своё лицо, но тем самым оно теряло одухотворённость.

Быть может, если бы люди, живя в нищете, не соблюдающей внешних форм, чувствовали себя уверенней, они обретали бы хоть какое-то пролетарское сознание. Но в той местности не было пролетариев, не было даже люмпенов, разве что бедняки из богадельни; никого не было, кто бы дерзнул; впавшие в крайнюю бедность испытывали только стыд; бедность в самом деле была позором.

Но для матери всё это тем не менее было настолько не очевидным, что постоянно испытываемое принуждение её просто унижало. Говоря фигурально: она уже более не принадлежала к АБОРИГЕНАМ, ЕЩЁ НИ РАЗУ В ЖИЗНИ НЕ ВИДЕВШИМ БЕЛОГО ЧЕЛОВЕКА, она могла представить себе жизнь, которая не сводилась к вечным заботам по дому. Достаточно было кому-нибудь мизинцем шевельнуть, и она начала бы правильно думать.

Начала бы, была бы, стала бы.

А на деле происходило вот что:

Спектакль на природе с человеческим реквизитом, в нём человек систематически лишался человеческого облика. Она бесконечно ходит на поклон к брату, чтобы: он в очередной раз вернул на работу мужа-алкоголика; умоляет инспектора, выслеживающего "радиозайцев", не заявлять на них из-за незарегистрированного приёмника; клятвенно заверяет инстанции, что проявит себя как гражданка, докажет, что достойна ссуды на постройку дома; обивает пороги сотен ведомств, дабы получить подтверждение своей бедности; ежегодно получает новую справку для сына-студента о необеспеченности семьи; подаёт одно прошение за другим, чтобы получить пособие по болезни и на детей, чтобы ей снизили церковный налог - всё это большей частью зависело от благосклонности того или иного чиновника, но и то, что можно было требовать по закону, приходилось упорно доказывать, и полученное наконец "разрешить!" воспринималось с благодарностью, как свидетельство особой милости.

В доме никаких механизмов: всё делалось вручную. Предметы из прошлого века, уже преображённые в сознании других людей в сувениры: не только кофеварка, которая и без того стала любимой игрушкой, но и ГРОМОЗДКАЯ стиральная доска, УЮТНАЯ плита, залатанные ВЕСЁЛЫЕ кастрюли, ОПАСНАЯ кочерга, ЛИХАЯ телега, ТРУДОЛЮБИВЫЙ серп, сточенные за долгие годы НЕМИЛОСЕРДНЫМИ брусками почти до тупой стороны СВЕРКАЮЩИЕ ножи, ЗАБАВНЫЙ напёрсток, НЕУКЛЮЖИЙ грибок, ЗДОРОВЕННЫЙ утюг, который, казалось, следит, чтобы хозяйка не соскучилась и поставила его греть на конфорку, и, наконец, САМАЯ ЦЕННАЯ вещь - комбинированная ножная и ручная швейная машинка "Зингер"; да, уже простое перечисление создаёт ощущение домашности.

Но и совсем иное перечисление было бы, разумеется, столь же идиллическим: боли в пояснице; распаренные от стирки в кипятке и красные, замёрзшие при развешивании белья руки - как хрустело замёрзшее бельё, когда его складывали! - иной раз кровотечение из носа, стоило женщине резко разогнуться; женщины, озабоченные тем, чтобы со всем вовремя управиться, самоотверженно идут в магазин с пятном крови известного происхождения на платье; вечный детский плач: "ай-ай бо-бо", который они терпят, ибо женщина есть женщина; женщины между собой: не "Как дела?", а "Ну как чувствуешь себя, получше?"

Всё это известно. И ничего не доказывает; всё это лишилось силы доказательств из-за привычки мыслить по принципу достоинств и недостатков - одному из самых мерзких жизненных принципов. "У всего есть свои достоинства и недостатки", и уже невыносимое представляется выносимым - как недостаток, который опять-таки есть не что иное, как необходимая часть достоинства.

Достоинства - это, как правило, всего-навсего отсутствие недостатков: ни шума, ни ответственности, ни работы у чужих людей, ни ежедневного ухода из дома и от детей. Истинные недостатки, таким образом, устранялись теми, которых не имелось.

А поэтому в жизни всё не так уж скверно; играючи можно справиться со всем во сне. Только всему этому не видно было конца.

Сегодня как вчера, вчера как всегда. Вот и ещё день прошёл, вот и неделя прошла, и уже наступил новый год. Что завтра на обед? Приходил почтальон? Что ты делала весь день дома?

Накрыть на стол, убрать со стола; "Ну как, все сыты?"; поднять шторы, опустить шторы; включить свет, выключить свет; "Не оставляйте же вечно свет в ванной!"; сложить, развернуть; опорожнить, наполнить; воткнуть вилку в штепсель, выдернуть. "Ну, на сегодня, кажется, все".

Первый механизм: электрический утюг; чудо, о "котором я всю жизнь, мечтала". И тут же смутилась, словно недостойна была такого прибора: "Чем я это заслужила? Вот уж теперь гладить буду каждый раз с радостью. Может, у меня теперь останется больше времени для себя?"

Миксер, электроплита, холодильник, стиральная машина: всё больше времени для себя. Но она уже не умела им воспользоваться, она словно одеревенела, и в голове у неё всё перемешалось из-за длинной-длинной прошлой жизни в качестве цепной вещи и доброго домашнего духа. И чувствами приходилось дорожить, а потому выражать их - разве что в оговорках, которые следовало поскорее исправить. Прежняя жизнерадостность, присущая всему её телу, теперь проявлялась редко - когда на спокойной тяжёлой руке вдруг стыдливо украдкой вздрагивал палец, то её тотчас прикрывала другая рука.

Однако мать не превратилась окончательно в существо запуганное и ничтожное. Она стала утверждать себя. Ей не нужно было больше разбиваться в лепёшку, и постепенно она начала приходить в себя. Бездумности как не бывало. Для всеобщего обозрения она выставляла лицо, которым была в какой-то мере довольна.

Она читала газеты, а ещё охотнее - такие книги, чтобы сравнивать прочитанные истории с собственной жизнью. Она читала то, что читал я, - сначала Фалладу, Кнута Гамсуна, Достоевского, Максима Горького, затем Томаса Вулфа и Уильяма Фолкнера. Она не высказывала о прочитанном ничего очень уж умного, просто пересказывала то, что ей особенно запомнилось. "Нет, я не такая", - говорила она иногда, как будто автор описывал именно её. Каждую книгу она читала словно описание собственной жизни и приободрялась; благодарная книгам, она начала впервые проявлять себя как личность; училась говорить о себе; - с каждой книгой вспоминала о себе всё больше и больше. Так я постепенно кое-что узнавал о ней.

До сих пор она изводила сама себя, собственное существование было ой в тягость; когда же она читала и рассказывала прочитанное, она словно погружалась и как-то глубины и, вынырнув, испытывала новое для себя чувство собственного достоинства… "Я словно молодею, когда читаю".

Правда, читая книги, она воспринимала их как рассказы о прошлом, никогда - как мечты о будущем; она находила в них всё то упущенное, что ей уже никогда не наверстать. Сама она давно уже выбросила из головы любое будущее. Так вторая весна оказалась лишь преображением того, что она некогда пережила.

Литература не научила её впредь думать о себе, но показала ей, что время для этого уже упущено. Она МОГЛА БЫ играть какую-то роль. Теперь она самое большее ИНОЙ РАЗ вспоминала о себе и позволяла себе, делая покупки, выпить в кафе чашечку кофе и НЕ ОЧЕНЬ заботилась о том, что скажут люди.

Она стала снисходительнее к мужу, давала ему выговориться, не обрывала его на первой фразе слишком резким кивком, отчего у него тотчас отнимался язык. Ей было его жаль, вообще зачастую от захлёстывавшей её жалости она делалась беззащитной - даже если другой человек вовсе не страдал, а она лишь представляла его себе в соседстве с предметом, который особенно подчёркивал преодолённое им отчаяние: тазом с отбитой эмалью, крошечной электроплиткой, чёрной от много раз убегавшего молока.

Если кого-нибудь из родных не было дома, она представляла его себе в полном одиночестве; раз этот человек не у неё дома, значит, он один-одинёшенек. Холод, голод, вражда окружающих; а за всё в ответе она. Даже на своего презираемого мужа распространяла она чувство своей ответственности, беспокоилась о нём, когда ему случалось обходиться без неё; даже в больнице, где ей приходилось нередко лежать, однажды с подозрением на рак, её мучила совесть, потому что муж в эти дни, наверное, ел всё в холодном виде.

Благодаря сочувствию к тому, кого с ней не было, она никогда не ощущала одиночества; лишь короткое, преходящее чувство заброшенности, когда он снова навязывался ей; непреодолимое отвращение к отвисшим на заду брюкам и согнутым коленям. "Мне хотелось бы смотреть на человека снизу вверх"; да, мало радости всё время только презирать кого-то.

Она испытывала к мужу явное отвращение с первого же слова, но с годами научилась терпеливо урезонивать себя, вежливо поднимать глаза, отрываясь от дела, которым была занята, что унижало его ещё сильнее. ЗАЯЧЬЯ ДУША - называла она его. Он часто совершал одну и ту же ошибку, спрашивая её, почему это она терпеть его не может, и, конечно же, она каждый раз отвечала: "С чего ты взял?" Он не отставал от неё и снова спрашивал, неужели он такой отвратительный, и она успокаивала его, но испытывала к нему ещё большее отвращение. Они старились вместе, но это её не трогало, хотя вносило какое-то успокоение, он перестал колотить её и больше уже не воевал с ней.

Измотавшись на работе, где день за днём ломал хребет, а путного ничего так и не сделал, он стал хилым и кротким. Очнувшись от своей дремоты, он познал истинное одиночество, которое моя мать могла разделить с ним только в его отсутствие.

Они не то чтобы наконец-то отдалились друг от друга, ведь они никогда по-настоящему не были вместе. Строчка из письма: "Муж стал теперь спокойнее". И ей жилось теперь спокойнее с ним, испытывая гордость при мысли, что до конца жизни осталась для него загадкой.

Теперь она стала интересоваться политикой, голосовала не за партию брата - за которую голосовал муж, работавший у него, - а за социалистов; со временем муж тоже стал голосовать за социалистов, стремясь найти с ней взаимопонимание. Но она не верила, что политика может помочь и ей лично. Она отдавала свой голос как любезность, которая сама собой разумелась, и не ожидала никакого вознаграждения. "Социалисты больше заботятся о рабочих", но сама она не ощущала себя рабочей.

Того, что всё больше занимало её мысли, чем меньше ей приходилось теперь заниматься хозяйством, она не находила в разговорах, которые вели с ней о социалистической системе. Она так и осталась одинокой, мучимая загнанной в сны сексуальной брезгливостью, влажными от тумана простынями, низким потолком над головой. Всё, что её действительно затрагивало, не имело отношения к политике. Конечно, в чём-то здесь была логическая ошибка, но в чём? И какой политик мог бы ей эту ошибку объяснить? И какими словами?

Политики жили в каком-то другом мире. Когда с ними разговаривали, они не отвечали, а излагали свои позиции. "Так ведь о многом и без того нельзя говорить". Лишь то, о чём можно говорить, было делом политики; а то, о чём нельзя говорить, нужно было одолеть собственными силами или улаживать эти дела со всевышним. Да всякий просто испугался бы, обратись политик к нему лично. Это расценили бы как попытку подлизаться.

И вот постепенно безличное "так делают" сменяется личным "так делает она".

Она приучила себя вне дома держаться с большим достоинством и сидела рядом со мной в подержанном автомобиле, который я ей купил, с высоко поднятой головой. Да и дома она не вскрикивала больше, чихая, и смеялась не так громко.

(На похоронах младший сын вспоминал, что прежде, возвращаясь домой, слышал уже издалека, как она громко смеялась и вскрикивала.)

В магазине она здоровалась, слегка кивая налево и направо, чаще ходила теперь в парикмахерскую, делала маникюр. Это было уже не то натужное достоинство, с которым она преодолевала мытарства первых послевоенных лет, - никто не мог бы теперь одним взглядом вывести её из равновесия.

Вот только дома, когда она по-новому, очень прямо сидела за столом, а муж молча стоял спиной к ней, - рубаха вылезает сзади из штанов, руки засунуты глубоко, до самого дна, в карманы, время от времени он, покашливая, смотрит в окно, и младший сын в углу, на диване, шмыгая сопливым носом, читает очередную книжку о Микки-Маусе, - она, бывало, в сердцах застучит пальцем по столу и внезапно сожмёт лицо ладонями. В ответ муж иной раз выходил на улицу и, постояв у двери, откашливался там, а затем возвращался. Она сидела согнувшись, опустив голову, пока сын не просил намазать ему хлеб маслом. Чтобы встать, ей приходилось помогать себе обеими руками.

Другой её сын, не имея водительских прав, разбил машину, за это его посадили. Он пил, как отец, и она снова ходила от пивной к пивной. Проклятое отродье! Он не желал её слушать, она ведь твердила всё одно и то же, ей не хватало слов, чтобы подействовали на него. "Тебе не стыдно?" - "Да знаю", - говорил он. "Найди себе где-нибудь комнату". - "Да знаю". Он всё ещё жил у неё в доме, получалось словно бы два мужа, а позже он разбил ещё одну машину. Она выставила за порог его сумку с вещами, и он уехал за границу, ей мерещились всякие ужасы, она написала ему: "Твоя тоскующая по тебе мать", и он тотчас вернулся; и так далее. Она чувствовала себя виноватой во всём. Она всё принимала близко к сердцу.

К тому же вечно одни и те же предметы, глядящие на неё из одних и тех же углов! Она попыталась всё бросить, стать неряхой, но привычка ежедневно работать обрела уже независимость. Она охотно незаметно умерла бы, но боялась смерти. И была слишком любопытной. "Мне всегда приходилось быть сильной, а больше всего хотелось быть слабой".

У неё не было ни увлечений, ни своего конька, она ничего не собирала и не меняла, не разгадывала больше кроссвордов. Давно уже не наклеивала фотографии, а просто убирала их куда-нибудь подальше.

В общественной жизни она никогда не принимала участия, ходила только раз в год сдавать кровь и носила на пальто донорский значок. Однажды о ней как о стотысячном доноре передавали по радио и пригласили её на студию, где она получила подарочный набор.

Иногда она играла на новом автоматическом кегельбане. Она хихикала, не разжимая губ, когда сбивала разом все кегли и раздавался звонок.

Однажды в концерте по заявкам родственники из Восточного Берлина передали привет их семье вместе с "Аллилуей" из оратории Генделя.

Она боялась зимы, когда все собирались в одной комнате. Никто не приходил к ней в гости; если она слышала какой-то шум, то, подняв голову, видела всё того же мужа: "А, это ты".

У неё начались сильные головные боли. От таблеток её рвало, и рюмочки скоро перестали помогать. Голову ломило так, что она едва могла к ней прикоснуться. Раз в неделю врач делал ей укол, снимавший на какое-то время боль. Потом и уколы перестали помогать. Врач сказал, что ей нужно держать голову в тепле. Поэтому она теперь всегда ходила в платке. Несмотря на снотворное, она почти всегда просыпалась после полуночи и клала подголовник себе на лицо. О часах, проведённых без сна до рассвета, она весь день вспоминала с содроганием. От боли ей мерещились призраки.

Муж между тем попал в лечебницу с туберкулёзом лёгких; он писал ей нежные письма, прося взять его домой. Она отвечала ему ласково.

Врач не мог понять, что с ней; обычные женские недомогания? Климактерический возраст?

От слабости она, пытаясь взять ту или иную вещь, промахивалась, руки висели у неё как плети. Помыв посуду после обеда, она ложилась на диван в кухне, в спальне ведь было холодно. Иногда голова болела так, что она никого не узнавала. Она ничем больше не интересовалась. В голове у неё гудело, и поэтому говорить с ней нужно было громко. Она не справлялась теперь со своим телом, на всё натыкалась, падала с лестницы. Смеяться ей было больно, она лишь изредка морщилась. Врач считал, что, вероятно, защемило нерв. Говорила она тихим голосом, страдала так, что не могла даже стонать. Она склоняла голову набок, на плечо, но боль преследовала её.

"Я больше не человек".

Минувшим летом, когда я был у матери, я застал её однажды в постели с такой безнадёжностью на лице, что не решился подойти к ней. Передо мной, как в зоопарке, лежало словно обретшее плоть звероподобное одиночество. Мучительно было видеть, как бесстыдно вывернулась она наизнанку: всё в ней искорёжилось, смялось, разверзлось, воспалилось, будто спутанный клубок кишок. Она посмотрела на меня точно откуда-то издалека, но так, будто я был её РАСТЕРЗАННЫМ СЕРДЦЕМ - каким Карл Росман был для всеми униженного истопника в романе Кафки. Испуганный и сердитый, я тотчас вышел из комнаты.

Только с этих пор я по-настоящему обратил внимание на мать. До этого я часто забывал её. Разве что изредка у меня больно сжималось сердце при мысли об идиотизме её жизни. Теперь же она вошла в мою жизнь как некая реальность, обрела плоть и кровь, и её состояние было столь убедительно понятным, что я в иные минуты полностью делил с ней её беду.

Да и люди в округе стали смотреть на неё другими глазами: словно она была предназначена представить им их собственную жизнь. Они, правда, спрашивали, "почему", да "отчего", но только для видимости; они и так прекрасно её понимали.

Ею овладела апатия, она ничего не помнила, не узнавала даже самые привычные домашние вещи. Младший сын, вернувшись из школы, всё чаще находил на столе записку, что она пошла погулять, а он чтобы сам сделал себе бутерброды или пообедал у соседки. Эти записки на листках, вырванных из блокнота с расходами, скапливались в ящике стола.

Она не в силах была больше выполнять обязанности хозяйки дома. Она уже просыпалась больная. Всё у неё валилось из рук, и сама она готова была свалиться тут же.

Двери вырастали на её пути, с каменных оград, когда она проходила мимо, казалось, сыпалась плесень.

В передачах по телевизору, которые она смотрела, она больше ничего не понимала. А чтобы не заснуть, ей приходилось делать какие-то движения руками.

Назад Дальше