Русские дети (сборник) - Роман Сенчин 24 стр.


Жена привязывала дочь к груди и к спине, носила её дома и на улице, кормила на ходу и сильно похудела. Чтобы существо не скучало, ему были куплены слинго-бусы – взрослый вешает их на шею, а младенец, соответственно, теребит и гложет, разминая дёсны.

Существо признавало только физический труд: если родитель готовил поесть, или убирался, или шёл в магазин – привязанная дочь помалкивала, ибо соучаствовала. Но сидеть за компьютером с нею на руках было невозможно. В присутствии младенца интеллектуальная и творческая энергия не высвобождалась. Работа мозга требует полного сосредоточения – а сверхчувствительный, нежно сконструированный младенец предпочитает, чтобы взрослый уделял ему хотя бы часть внимания. Я стал работать меньше и быстрее. Деловые встречи длились не более получаса: в определённый момент я объявлял себя отцом новорождённой дочери и уходил.

К началу лета я превратился в полноценного слинго-самца. Выходя из дома по любой надобности, я приматывал существо к себе – и оно наслаждалось. Оглашало округу воплями радости и пыталось петь песни. Жена провела собеседование: могу ли я выдержать слинго-прогулку длительностью в два часа? Могу ли быстро размотать шарф – и тут же примотать? Я мог.

– Теперь ты готов, – сказала жена. – Завтра утром пойдёшь со мной. Тебе понравится.

Я знал, куда мы идём. Каждое воскресенье адепты тайного ордена собирались в "Старбаксе" возле метро "Фрунзенская". Наивные граждане, возжелавшие в такое время посидеть за столиком с книжкой или ноутбуком, обычно приходили в ужас и исчезали. Кафе заполнялось детскими воплями. Слинго-мамы, все как одна физически крепкие, румяные, мускулистые, напоминающие героинь сталинского имперского кинематографа, появлялись, обвешанные гроздьями детей всех возрастов, и оглашали пространство приветственными междометиями. Годовалые дети привязывались к спине, полугодовалые – к груди, а выросшие, трёх– и четырёхлетние путались под ногами. Тут и там свободно извлекались розовые груди, и слинго-младенцы питались, не отходя от кассы. Царило полное равноправие, одни сектантки приезжали на метро, других привозили на чёрных "мерседесах" личные шофёры. Робкие мужья жались по углам, периодически их выдёргивали в центр сборища и предъявляли. Дети визжали, пукали и опрокидывали стулья. Мелькали пелёнки и памперсы. Я выдержал почти десять минут, после чего сбежал под благовидным предлогом: покурить. Для слинго-отца сигареты – спасение, на это указывал ещё Довлатов.

Но жена оказалась права, мне понравилось. По крайней мере, слинго-конференция не выглядела парадом дорогостоящих колясок. Почти все слинго-мамы были веселы, свирепы и бесконечно уверены в себе. В прошлой жизни многие считали себя неудачницами, ходили на низкооплачиваемые работы, жили в тесных квартирах, набитых нелепыми родственниками. Другие пытались стать бизнес-леди и зарабатывали на этом неврозы. Затем погружались в материнство – и оно давало им ощущение реализованности. Жизни, проживаемой ярко и полноценно. Прижатый к телу ребёнок стимулировал выработку гормонов удовольствия, – и вот женщины прощались с работами, карьерами, профессиями и рожали одного за другим, пока позволяло здоровье. Отборные слинго-шарфы хранились десятилетиями, пока наконец в сорок лет мать троих или четверых детей не выходила на слинго-пенсию.

Дети были деловые, благополучные и довольно красивые. Сверхновое поколение, путинский беби-бум. Китайские игрушки, американские мультфильмы, японские памперсы. Детей звали – Ариэль, Елисей, Одиссей, Север, Савва, Кузьма, Миклуха и т. п. Я смотрел и думал – чем они займутся, какой станет планета, когда они возьмут в руки рули, рычаги и штурвалы? Большинство из них, по идее, должно было дожить до следующего столетия. Ариэли и Миклухи были не просто дети, но первые люди XXII века, – глядя на них, я возбуждался. Хотелось привязать дочь покрепче, чтобы в первый – и главный – год своей жизни она пропиталась мною, чтобы установилась связь; чтобы она не только сама попала в будущее, но и как-нибудь втащила меня, пусть уже умершего, стёртого с лица земли, но ещё привязанного узлами, на спине крест-накрест, спереди поперёк.

Оставив супругу наслаждаться общением, я пошёл домой. Утомлённая шумом, дочь притихла и налаживалась спать. Какая-то крепкая старуха в кедах без шнурков увидела меня издалека, остановилась и сурово сдвинула остатки бровей.

– Цыган, – произнесла она. – Что ж ты над ребёнком издеваешься? Привязал, как мешок с сахаром! А ну, стой здесь. Вдруг ты его украл? Щас милицию позову.

– Успокойся, бабуля, – ответил я. – Это моя дочь. Смотри, как похожа.

– Погоди, – сказала старуха. – Очки достану.

Я подождал.

– Э-э-э, – сказала дочь. – У-у-у.

– Да, – сказала старуха. – Похожа. Проклятые коммунисты, продали буржуям страну… Теперь на улицу не выйдешь. Кругом одни цыгане. Иди с Богом.

Олег Постнов

Миргород

Я утонул в реке Хорол, притоке Днепра, задолго до того, как Чернобыль отравил его воды. Лишь мастерство миргородских врачей да ещё самоотверженное вмешательство человека, о котором дальше мне не придётся сказать и двух добрых слов (а говорить о нём предстоит ещё много), вернули меня к жизни. Случилось это на четвёртые сутки плаванья, как раз против грязного деревенского пляжа, который с тех пор приходит порой в мои сны – обычно предвестьем простуды. За три дня мы спустились на шестьдесят километров в надувных лодках от Липовой Долины и могли бы плыть дальше, до Псёла, а там хоть до самого Днепра. Но Миргород как раз и был задуман в качестве условной цели нашей – очень любительской – экспедиции (которая в итоге, увы, удалась. Но тому человеку, что не дал мне умереть, вообще всё всегда удавалось).

Мне было тогда восемь лет. Это речное предприятие, чуть не закончившееся для меня в мутном затоне, решили, а вернее сказать, решились осуществить мои родители, подпав под влияние лихого московского прокурора, проводившего, Бог весть почему, летний свой отпуск с семьёй – женой и двумя дочерьми – во глубине украинских сёл. Опять же не сёл никаких, конечно, а мистэчок или хуторив. Помню и то село, близ которого на заливных лугах наша экспедиция готовилась к отплытию. Это был маленький малоросский хутор, с плетнями и мазанками, с горшками (глэчиками) на кольях, с сладким дымом печей, медленно уступавшим к концу дня место вечерней свежести, что ползла с реки. Солнце садилось в чёрно-багряные, зловещие тучи, веял совсем не тёплый ветерок, и что-то, как понимаю теперь, не нравилось мне уже тогда. Что-то я ощущал неладное в развесёлом удальстве, с которым "дядя Борис" командовал подготовкой похода. Мой отец, профессор западной истории, потомок донских казаков, крупный и белотелый, сильный, наделённый почти исполинской мощью, но как-то не по годам ссутулившийся и видимо уязвимый – меня это дивило в нём, – посмеиваясь в начавшие уже седеть усы, как мог подыгрывал смуглому, невысокому, однако проворному дяде Борису. Женщины суетились всерьёз, а девчонки, старшие меня годом или двумя и потому высокомерные, сидели в стороне, дружно обирая не совсем ещё зрелый липкий подсолнух. Я вертелся между старшими, особенно у трёх надувных лодок, привезённых дядей Борисом в решетчатом лотке на крыше его ЗИМа и теперь по его указанию расправленных и слегка надутых: докачивать их предстояло лишь утром, перед самым восходом и выходом. Именно потому, вероятно, никто не заметил, как я вытащил из них пластмассовые зеленоватые затычки, ничем не крепившиеся к бортам, и, продолжая вертеться на примятой, но густой и к тому же влажной от вечерней росы траве, словно случайно выронил вначале одну, затем вторую, а третью – зная, что за мной не следят, – запустил в ближний куст, густой и непролазный.

Лодки осели, так что затычек хватились скоро. Жена дяди Бориса (я не запомнил её имени) вначале что-то тихо ему сказала, потом они вдвоём, оставив суету, подошли к колоде, на которой сидели их дочки, и что-то, тоже тихо, их спросили. Те завертели головами и вдруг принялись хором визжать:

– Это он их украл! Это он! Мы всё видели!

Разумеется, он был я. Нимало не испугавшись, я скорчил удивлённую физиономию, про себя отметив, что отец не перестал посмеиваться. А вот мама, наоборот, страшно покраснела, подошла ко мне (они все, кроме девочек, подошли ко мне) и самым строгим тоном принялась меня допрашивать, я ли действительно взял те пробки. Так, будто это было чистой, святой, да ещё и всем очевидной правдой, я ответил, что нет, видеть их не видел и не имею о них понятия. Помню, мне пришло на ум, что главное – не пугаться: отец же вон смеялся, дядя Борис вроде бы тоже не был зол, а на девчонок я хотел плевать, только смущение моей мамы меня, в свою очередь, тоже смутило. Последней вздумала поговорить со мной "по-взрослому" жена дяди Бориса. Тут я впервые обнаружил в ней её хорошее сложение, загорелое и тренированное тело, несколько плоский живот, плоские тоже её лицо и губы, выдававшие злость, но послушно говорившие слова разумной, убедительной – "педагогичной" – речи, с которой она обратилась ко мне. Сознаюсь, ещё миг, и я бы ей поддался, до того всё в ней, кроме губ, располагало к доверию и так весомы на слух были её хитрые доводы. Но, во-первых, сообразил тотчас я, затычки теперь всё равно не найти; во-вторых, было неясно, что ответить на самый страшный вопрос: зачем? – который непременно последует; а в-третьих, дядя Борис, решив, как видно, ни за что ни от чего нынче не унывать, достал очень ладный, как раз ему по ладони, перочинный нож, срезал ивовый прут и, примерив срез к клапану лодки, стал, безмятежно насвистывая, вытачивать первую новую затычку, да ещё так быстро и ловко, что не сгустились и сумерки, а деревянные эти пробки уже сменили бывшие пластмассовые. Потом мужчины стали растягивать на ночь палатку, мама и тётя Оля (вот, вспомнил!) присели у костра, что-то стряпая и раскладывая на двух сковородах, а я, видя, что больше никому не нужен, пошёл к реке и уселся почти у воды, поводя по ней прутиком – остатком того, из которого ловкач дядя Борис соорудил пробки. Не знаю уж почему, но мне ясно припомнилось, как мой отец, бывало, пытался что-нибудь починить, сделать что-нибудь нужное в доме, а сам не способен был толком забить и два гвоздя, не согнув при этом один и не попав себе молотком по ногтю пальца, державшего другой.

Уже совсем стемнело, когда одна из девочек, младшая, прошла за моей спиной и тоже уселась у реки, но не рядом, а шагах в четырёх от меня. Я хотел было что-то её спросить, когда вдруг, к полному своему замешательству, услыхал журчание тугой струйки, бившей прямо в воду.

– Мы всё равно знаем, что это ты пробки украл, – заявила мне презрительным шепотком окончившая своё дельце малышка. В темноте забелели её трусики, которые она натягивала, встав с корточек, и я снова остался один. Тут тени наползают на мою память, я вижу уже бессвязные сцены – вот ветреным серым утром мы отчаливаем от берега, девчонки пищат, наши с ними отцы загребают воду смешными короткими вёслами, без вальков и с круглыми лопастями; потом наступает ещё один вечер, близится гроза, и все, кроме отца и дяди Бориса, напуганы, а они вдвоём спокойно ставят палатку, да ещё натягивают с той стороны, откуда гремит, прозрачный, но прочный, склонённый в одну сторону тент.

– Ты и это предвидел? – спрашивает отец.

– Что ж тут предвидеть! – смеётся дядя Борис. – Мы опытные путешественники. Сейчас, как польёт, я тебе такой громокипящий кубок поднесу, дружище, что только бы наши Гебы не мешались. Ну а уж их отогреем чем-нибудь не столь спра́вным (он порой вклеивал в речь украинизмы – тоже всегда удачно, без обычного для русских акцента, хотя по-украински не знал; он, впрочем, любил и замысловатый русский жаргон).

– Да ведь не холодно? – удивлялся отец.

– Э, это сейчас! А как польёт, да ещё будет до полно́чи накрапывать, то только в кубке нам и спасенье. Сарынь на кичку, понятно: засунем то есть детишек да мамашек в спальные мешки – вот их-то, мешков, на нас с тобой как раз и не хватит, тут я просчитался. Не знал же, сколько нас будет. Я, вообще-то, в компанию никогда никого не беру.

Первый ветер налетел, и недотянутый тент захлопал и заполоскал, как парус на рейде.

– А нас взял? – спросил отец.

– Ну, вы другое дело. Хоть твоя и малоросочка, но, что ж таить, обворожительная женщина, да. И при этом ещё интеллигентная: даже не верится, что из деревни… Впрочем, дед, отец её, был ведь из шляхтичей, так?

– Это она тебе сказала?

– Положим, не мне, Ольке, но не в том суть. Из шляхты, значит. А про тебя уж и молчу, герр профессор: с тобой не стыдно хоть на приём к послу идти. Ты вон в плавках смотришься так, будто решил развлечься. А сам только и ждёшь крахмального воротничка, брюк да, пожалуй, фрака.

– Почему вдруг – фрака? У меня его сроду не было, – запротестовал отец.

– Ну, герр профессор, тебе в нём, наверное, удобней. Даже, наверное, было бы проще и грести и даже купаться!

Тут он очень мило рассмеялся, показав свои отлично белые и ровные зубы, и в два сильных рывка натянул обмякший было на миг тент.

Молния распорола небо, моё воспоминание погасло. И вспыхнуло уже тошной зеленью и мутью водоворота, в который я не знаю как упал – днём, у всех на глазах, будто по злому волшебству перевалившись спиной через дутый, прочный и даже не скользкий, сухой борт нашей "флагманской" лодки, у которой и впрямь торчал на носу флажок.

Кажется, что уж тут-то я должен был что-нибудь помнить. Но помню только серый пригорок с проплешиной, на которую меня несдержимо рвало. И сразу после этого – палату, в окно бьёт июльское украинское незлое солнце, а подле койки, где я лежу, сидит почему-то опять дядя Борис, что-то говорит мне, и лишь тогда я вспоминаю вдруг странный, какой-то животный и даже приятный вкус его нутра, когда он рот в рот вытягивал из меня мерзкую речную жижу.

Я провалялся в больнице неделю, изнывая от скуки – кроме только тех сорока или пятидесяти минут, которые дядя Борис ежедневно посвящал проведыванию нашего пото́пельника и рассказывал всякий раз захватывающую историю, всегда не похожую на любую из предыдущих. Это был у него какой-то редкий, особенный дар.

Помню одну. В подгнившем, но ещё годном для плаванья корабле, в каюте, собрались два пирата, не пившие рому и не оравшие песен. Один хотел прикрыть от вечерней стужи окно и сказал это вслух. Но второй ответил, что его мать выкинулась из окна и с тех пор он не может терпеть слов с буквой "о". Первый кивнул, извинился, а потом склонил губы к самому уху второго и зашептал ему, что знает некий тайный мыс, закрытый от мира скалами, где в нищей деревушке живут никчёмные людишки. И всё идёт к тому, что надо лишь туда приплыть, назвать себя их князьями и делать с ними как вздумается. А для начала запретить им всем, навеки и навсегда, треклятую букву "о". Поскольку за всю свою речь он сам ни разу не произнёс этой буквы, второй привстал, обнялся с ним, отсыпал тотчас пригоршню золота в корявую ладошку, и они двинулись вдвоём наверх, к причалам, где, хоть был уже вечер, набрали себе команду матросов, человек в пять или шесть, и сразу, не дожидаясь дня, ушли в море. Первый не обманул второго. Мыс был найден, жители покорены, но так как в жалкой своей простоте они не умели находить слова без "о", то, от страха перед пиратами, лишь пропускали его в любых словах. И выходило у них вместо "долюшка" – "длюшка", вместо "золушка" "злушка", и они совсем уж стали терять ум, когда с гор к ним спустился старец. Он возглавил восстание. Матросов не тронули, те сами были простые парни, зато пиратов впихнули в кубрик гнилого их корабля и вытолкали его из гавани в море, отдав на волю судьбы и волн.

И вечер сходил, становилось темно,
Но как солнце сияло волшебное "О".

Так кончалась та сказка.

Разумеется, папа с мамой тоже меня навещали. Но я был вял, рассеян и всё думал в душе о какой-нибудь истории, рассказанной мне дядей Борисом. Однако врачи делали своё дело, а я был крепкий малыш, и ровно через неделю в новеньких шортах, купленных мамой, и без футболки, которую не терпел, выбежал в тёплые объятья летнего дня, увидал знаменитую лужу со знаменитой лечебной тиной, в ней лебедей, точно смазанных снизу зелёнкой, а на другом берегу большущий красный плакат, на котором не совсем ещё выцвели два старосветских уродца, в изножье коих значилось: "Берегитесь, Иван Никифорович! Не ступите сюда ногою, ибо здесь нехорошо!" – и тут понял, что здоров. Тотчас поразил меня переход на миргородской мостовой, обозначенный не краской, а двумя рядами блестящих плоских конусов, точенных вроде бы из дюрали и врезанных один за другим в асфальт. А потом я заметил тир.

Назад Дальше