Когда Шалопай попал на улицу, ветер мигом окатил его голову какими-то брызгами, всё оттаяло. Он с удивлением осмотрелся по сторонам и равнодушно отметил, что не очень-то понимает, где находится, всё очень знакомо, но где он? Вокруг привычно рычали автобусы, шипели троллейбусы. Шалопай забрался в один из них и долго ехал, глядя в окошко и ничего не видя, потом вышел, пересел в другой автобус, опять долго ехал, а когда приехали на конечную, то выбрался наружу, подошёл к высокой железной решётке, за которой гремели и свистели моторы, вращались пропеллеры, проплывали фюзеляжи воздушных лайнеров, проезжали тяжёлые бензовозы, ходили какие-то люди.
За прошлый сезон он часто всё это видел, но как-то не приглядывался, потому что всегда проходил в потоке таких же пассажиров, с родителями, с командой, а теперь, в одиночестве, ему как будто открылся смысл всего видимого им движения людей и механизмов, пребывавших здесь, на грани великих стихий, веющих керосином и мокрым льдом. Только что-то мучительным и сладким теплом тут же согрело его изнутри – да, он уже навсегда оторвался от земли, но в этой неведомой стихии он оказался не один, и им теперь надобно не бороться с ней, а скорей приспособиться или привыкнуть, чтобы внезапно не разорвалось их забившееся сердце.
Наталья Ключарёва
Олух царя небесного
По выходным и праздникам Павёлка ходит в церковь – смотреть на ангелов. Он бы и чаще ходил, только поп Василий бывает в Толгоболи наездами: отслужит службу, повесит на двери замок и обратно – в Большой Город. Благо пути всего двадцать минут, через мост переехал – и уже там.
Подходит Павёлка к закрытой церкви, трогает замок, заглядывает в щёлку. Но ангелы живут у дальней стены, и разглядеть их отсюда не получается.
– Запер он вас, ага, сидите, чего уж! – говорит Павёлка для отвода глаз, чтоб не выдать тайну.
Сам-то он давно знает, что ангелы умеют выбираться из-под замка. Разгуливают потом по всей Толгоболи, как цыплята, скачут по окрестным полям, мелькают меж стволов берёзовой рощи, плещутся в Волге, а может, и на тот берег переплывают, в Большой Город, они такие.
Но к приезду попа Василия успевают назад воротиться, шмыг на своё место, будто всегда тут и были. И стоят, хитрецы, слушают, как толгобольские старухи им песни поют.
Павёлка у алтаря усмехается, двумя глазами ангелам подмигивает (одним он не умеет), а те – и бровью не ведут, таятся.
Вот кончится служба, скажет поп Василий торопливое напутствие, громыхнёт замком и бегом на остановку: полуденный автобус пропустишь – будешь до вечера по Толгоболи слоняться, у них там перерыв.
Походит Павёлка вокруг церкви, похитрит на всякий случай да и ляжет где-нибудь в траву. Только зажмурится – ангелы тут как тут: чует Павёлка сквозь веки их солнечную чехарду. Выбрались, значит, на волю, играют.
Откроет глаза – и нет никого – только берёза ветками шевелит – попрятались.
Закроет – и сразу брызнут из-под каждого листочка, поднимут ветер, обступят Павёлку и словно беличьей кисточкой сердце щекочут.
Заноет сердце, замрёт сладко и покатится золотым колесом по небу. И увидит Павёлка сон.
…будто идёт он один посреди пустого места, вокруг ничего нет. Смеркается, белеет в темноте дорога. Вдруг прямо перед ним – Город! Сияет, как сотня радуг, вьётся вокруг горы, а на самой вершине – янтарная башня-свеча.
Стоит Павёлка сам не свой, духом захваченный. Льётся Город в глаза, как живая вода, зажигает внутри ответную радугу-радость. И хочет Павёлка скорее туда попасть, бежит навстречу, а под ногами вдруг – пропасть бездонная: край Земли.
И видит Павёлка, что гора, на которой Город, прямо в небе висит. И нет к ней ни моста, ни брода.
Ходит Павёлка по Толгоболи, ищет, кому сон рассказать, никак не найдёт. Жители все давно в Большой Город перебрались. Остались в Толгоболи одни старухи, да и тех нет. Каждое утро на рынок уезжают: продавать городским людям крокусы-да-флоксы.
Всего в Толгоболи три улицы: две вдоль Волги, а третья – от реки к автобусной остановке, Главная. На ней раньше и школа стояла, куда Павёлка три года в первый класс ходил.
Потом всех детей увезли в Большой Город учиться. А Павёлку в городскую школу не взяли. Ведь он – дурачок, и родители у него от водки умерли.
Вскоре приехала в Толгоболь сердитая тётка в фуражке, искала Павёлку на всех трёх улицах, хотела сдать в специальное место, вроде тюрьмы. Но старухи его не выдали, пожалели. А ещё кривая Лукерья открыла, что он умеет радикулит лечить.
– Поводит, – говорит, – ладонками над поясницей, прострел-то и отпустит! Лучше всякого Кашпировского!
С тех пор старухи стали Павёлку беречь и пастухом оформили.
Жили тогда в Толгоболи четыре козы и корова Изаура. Вы гонит их Павёлка за огороды и завалится поскорей в траву, закутавшись в кофту кривой Лукерьи. Сны смотреть.
…и снится Павёлке, будто растут из неба вниз головой цветы. То распустятся, то закроются, а сами – огромные! Один своей тенью всю Толгоболь накрывает. Разговаривают цветы меж собой без единого слова, гудят на разные голоса.
И всё небо цветами горит, и ночь никак не наступит: светят они во тьме ярче всяких звёзд. Лезет Павёлка на сарай – поглядеть поближе. Да не может никак ухватиться, смотрит – а вместо рук – огненные лепестки. И сам он – цветок.
Умерла Лукерья, корову Изауру сменила рыжая Марианна, Кашпировского – поп Василий. Раздался Павёлка в плечах – вся одежда трещит. Две улицы в Толгоболи заросли лопухами. А на Главной открылся коммерческий ларёк "Ариэль".
Опустевшие от старух дома стали занимать дачники из Большого Города. Павёлку они не обижали, но и здоровались не всегда.
Помнётся Павёлка у забора, посмотрит, как те чай пьют, поулыбается без ответа. И уйдёт восвояси. Вроде и есть люди, а вроде как бы и нет.
К вечеру вернутся с рынка уцелевшие старухи, усядутся на низкую скамейку в лопухах и начнут костерить дачников. И "хапугами", и "прохиндеями", и "японскими городовыми".
Подойдёт Павёлка послушать и попадёт под горячую руку. "Олух царя небесного", "статуй недельный", "пугало", "паноно" и ещё какое-то: "папандополо". Отведут душу, а потом жалуются, как милиция их с рынка гоняет, штрафы дерёт, а флоксы-да-крокусы в урны выбрасывает.
Милицию Павёлка хорошо помнит. Это ж та самая злая тётка, что хотела его в тюрьму сдать. Злится теперь на старух, наказывает.
Сядет солнце, замычит печальная Марианна. Разойдутся старухи по домам: смотреть сериал. А Павёлка спать ложится – чего ещё делать.
…и снится ему, будто идёт он рядом с самим Господом Богом. Бог – молодой, как в церкви нарисован. А вокруг дома огромные, одинаковые – Большой Город. Вот заходят они в один такой дом, залезают на крышу. И говорит Бог: "Пришёл мой час". Затосковал Павёлка, кровь потекла вспять. Бухнулся в ноги, схватил за платье: "Куда ты? – воет. – Не уходи!"
А Бог положил ему на голову ладонь, утешает. Затих Павёлка, и так хорошо ему стало, так сладко – как не бывает.
А Господь тихонько его голову отодвигает. Чует это Павёлка, да не может очнуться. Отвернулся Бог – и шагнул с крыши. Только тут Павёлка вскочил.
Порой у толгобольских старух гостят другие – покрепче, – приехавшие на поклон к Толгской Богоматери, в обитель, что стоит чуть ниже по Волге.
Раньше там жили только ласточки, и одичавшие ангелы осыпались со стен. Павёлка забрался туда однажды, да перепугался до икоты, когда на него упал и тут же рассыпался в пыль ангельский пальчик.
Теперь, говорят, всё иначе. Живут в монастыре живые монашки, и матушка Варвара кормит их постным борщом. Но Павёлка всё равно боится. Вдруг ангел без пальца затаился где-нибудь и ждёт? Лучше уж он будет со своими знакомыми, из запертой церкви, в жмурки играть да слушать россказни заезжих старух.
– В городе у нас был блаженный, дедом Кузякой звали, босиком ходил в любые морозы. Как-то в войну забегает он к нам в детсад. Хлопнул в ладоши: "Бежим со мной!" Мы все и помчались. Он нам конфеты давал ведь. И только отбежали чуток – бомба прямо в детсад угодила! Одни головёшки остались. Так-то.
– Осподипомилуй, – шепчут старухи и расходятся по домам, чтобы завтра попасть на раннюю службу.
Засыпает в лопухах и Павёлка.
…и видит, будто идёт к нему по Волге старичок, в бороде запутался.
– Ты кто таков? – окликает Павёлка.
– Павёлка я, – отвечает, – поп из Рыбьей слободки.
– А чего это ты по воде гуляешь?
– Образок ищу, – вздыхает рыбий поп. – Отцово благословение.
– Как же он у тебя в Волге потерялся?
– Утоп вместе с городом! Слыхал про Мологу? Идём, покажу!
Цапнул старичок Павёлку за руку и тащит в реку. Павёлка – плыть, а вода – твёрдая, только пружинит слегка, как мох. Старичок усмехается и вперёд бежит. Побежал за ним и Павёлка.
Очутились они враз на широком месте. Кругом вода, берегов не видать.
– Теперь под ноги смотри! – велит старичок. – Вон она, Молога-утопленница.
Пригляделся Павёлка, а внизу – подводный город: улицы, заборы, даже фонари. На звоннице – колокола сами собой колышутся, только не слышно ничего. А из окон в домах выглядывают водяные старухи.
– Они, – объясняет поп, – уезжать не захотели.
– Чем же они дышат?
– Господь им на удочке воздух в горшках спускает.
Любит Павёлка лежать на берегу Волги. Песок под щекой осыпается, бежит по своим делам. Жужжат на реке моторки, гонят волну. Качаются привязанные к мосткам тихие лодчонки. А другие – лодочные старухи – валяются брюхом к небу на песке, как большие дохлые рыбы.
За Толгоболью Волга изгибается и скрывает себя в речную тайну: излуку. Только длинные баржи знают, что там, за поворотом. И Павёлка порой летает туда во сне.
Летит он над незнакомой родной рекой, щекочут живот прибрежные сосны, поднимают головы усердные рыбаки, гудят белые пароходы, плывущие назад, к сельцу Толгоболь, где спит на берегу Павёлка, олух царя небесного. Спит и спит.
Максим Кантор
Мой аргентинский папа
У меня был аргентинский папа, он родился в Буэнос-Айресе, его звали Карлос Оскар Сальвадор Кантор.
В наш двор на 3-м Михалковском проезде я выходил в пончо – это теплая шерстяная накидка, её носят гаучо; пончо присылала из Буэнос-Айреса тётя Лиля Гереро, сестра папы. Я объяснял друзьям, что когда в пампе дует ветер, то гаучо надевают пончо, – во дворе дома номер восемь это произвело впечатление.
Ещё дома имелись кастаньеты, сомбреро, чай матэ, книжка аргентинских поэтов. Папа читал стихи вслух, по-испански. Папа всё время читал стихи – чаще всего Маяковского. Но и аргентинские стихи читал тоже, говорил, что это стихи о борьбе за свободу.
Я даже думал, что мой папа – аргентинский поэт. Папа был высокий, горбоносый, черноглазый и смуглый. Читал стихи и пел песни. Говорил о философах и о гаучо. Всё, что он говорил, было особенным – непохожим на жизнь вокруг, как пончо или сомбреро.
Мама часто была недовольной; говорила: прекрати, Карл, хватит о прекрасном! И ещё она говорила: в доме еды нет, а он стихи читает!
А папа смеялся и читал стихи. Или рассказывал нам с мамой про Маркса и Платона. Я даже думал, что они все аргентинцы – Маркс, тётя Лиля, Платон, Антонио Грамши, Маяковский, Толстой, гаучо, матадоры, Пикассо. Папа про них рассказывал и пел революционные песни. В Аргентине всегда была революция – там бедные боролись за свободу, пеоны шли в атаку на латифундистов; у нас, в районе Коптево, никто ни с кем не боролся, и коммунистические лозунги на красных тряпочках были очень скучными. А там, в Аргентине, это получалось весело, и все хорошие были заодно.
Я любил, когда папа меня качал на коленях и пел "Конницу Будённого".
Папа был не только аргентинцем, ещё он был кавалеристом, умел скакать на коне как гаучо. Вообще-то, во время войны он был штурманом авиации дальнего действия – но когда его демобилизовали, то сначала перевели из авиации в кавалерийскую часть. И целый год он скакал на лошади.
Он качал меня на коленях и пел: "Мой конь буланый, скачи скорей поляной!"
Потом мне мама рассказала, что в лётном училище папа был запевалой, у него голос красивый, и он много песен знает.
А главное, он сам стихи придумывал. Сперва он мне такие стихи сочинил:
Ты, Максим, красивый сам собою,
Тебе от роду года нет!
Полюбил тебя, Максим, душою,
Что ты скажешь мне в ответ?
Ну, понятно, в то время я ничего не говорил в ответ.
Потом папа подарил мне коня – настоящего, деревянного, в яблоках, по имени Буян.
И папа сказал такие стихи:
Скачет, скачет наш Буян
Через море-окиян.
Океан для него значил много – он вырос на океане.
А потом он мне стал рассказывать сказки и легенды; он носил меня на плечах и рассказывал про аргонавтов, которые переплывали море, про тысячеглазого Аргуса и про Геракла. И он сочинил такие стихи:
А кто такое – Геркулес?
Да тот, кто ходит с гирькой в лес,
И там, зверям на удивление,
Всем львам он портит настроение.
А потом я стал ходить в школу, и мы стали разговаривать о мире. Папа каждый вечер гулял со мной вокруг дома – рассказывал мне про историю больших и маленьких народов, и про поэтов тоже рассказывал. И про аргентинцев на гражданской войне в Испании, про то, как дядя Алёша (папин старший брат) и бабушка Ида поехали в интербригаду. И про то, как Эрнст Буш пел на передовой под Гвадалахарой. Там была настоящая революция – пеоны шли в атаку, совсем как в Аргентине. И про большую войну папа рассказывал, про то, как хорошие люди не позволили злым победить. Помню, мы гуляли под большой яблоней, и начался салют – вдали стреляли пушки, небо было лиловым. Папа сказал:
Гуляли мы садами
Вдали ночной пальбы
И стукались мы лбами
О яблочные лбы.
Он гулял со мной каждый день – говорил, что предпочитает гулять с сыном, а не встречаться с нужными людьми и обсуждать зарплату. Брал меня за руку, и мы спускались по щербатой лестнице во двор, в чахлый палисадник. Пересекали пустырь, выходили к гаражам и шли вдоль блочных домов, огибали магазин "Бакалея". И папа читал вслух Маяковского, говорил про то, что коммунизм могли построить, но вместо коммунизма построили казарму, потому что победила жадность, подлость и трусость. И ещё он много смеялся.
А когда мама сказала, что опять к чаю ничего нет, он сказал такие стихи:
Я не Мона Лиза, я не Лиза Мона,
Обойдусь и без лимона.
А ещё однажды он купил путёвку в санаторий в Кисловодск, но оказалось, что комнату нам не дадут, это была поддельная путёвка. И папа засмеялся и сказал:
А вам, туристы,
Я говорю:
Авантюристы
Есть в том краю.
А когда его прогнали с работы за разнообразные нарушения по части идеологии – папа приговаривал:
Не утаишь, шалишь,
О чём ты, чёрт, молчишь!
И опять мы гуляли вокруг дома; круг за кругом, по одному и тому же маршруту. Кстати, там во дворах стояла голубятня, и сизари крутили круги над нашими головами в вечернем небе. Я смотрел на небо и думал, что голуби похожи на нас с папой. Я так думал потому, что однажды, когда он прочёл вслух диалог Платона "Пир", он сказал: "Думаю, мы с тобой побывали на небесах". Вот и голуби чертили круги в небе.
Мы с папой заходили во дворы, сидели на лавочках. Папа читал мне Евангелие, читал Толстого, читал Маяковского. Он рассказывал, почему и как советская власть предала коммунизм. А я слушал и мало что понимал. Но смотрел на его лицо – у него было очень твёрдое лицо, черты жёсткие, как резцом вырезанные. И лицо его было такое ясное, что непонятные слова становились понятными.
Папа всегда рассказывал мне обо всём, что с ним происходило, – про его встречи и разговоры со взрослыми. И про то, какие идеи сейчас в обществе. Он мне говорил: я тебе не только папа, но и друг. А друзья должны всем делиться.
И ещё он говорил: "Мои друзья – это Кант, Маркс и Платон. Я с ними каждый день разговариваю. Ведь надо выбирать хороших друзей".
А однажды на прогулке мы познакомились с поэтом, его звали Зиновий, он был член Союза писателей и подарил нам с папой сборник своих стихов. Он хотел участвовать в наших с папой разговорах, потому что это были очень умные разговоры, и поэту было любопытно. Они с папой стали разговаривать, но через некоторое время поэт сказал, что он занят современностью, злобой дня, а прошлое его не интересует. А потом мы устроили поэтическое состязание – мы все сели на лавочку и стали сочинять стихи. "Как в Блуа", – сказал папа. "Что в Блуа?" – спросил поэт Зиновий. "Поэтическое состязание в Блуа, – сказал папа. – Однажды такое было". – "Давно?" – спросил поэт Зиновий. "Недавно, – сказал папа, – в пятнадцатом веке, при дворе Карла Орлеанского. Давайте писать триолеты". Он объяснил нам с дядей Зиновием, как рифмовать триолеты, и сам написал так – я запомнил только окончание:
Не зная ничего о прошлом,
Не будучи в прошедшем дошлым,
Нельзя ни мыслить, ни любить,
Не зная ничего о прошлом,
И триолета не сложить.
И опять мы гуляли вокруг дома. И я рос, наши разговоры делались серьёзнее, и папа рассказал мне, как древнегреческий силач Милон Кротонский каждый день обносил телёнка вокруг дома, а телёнок день ото дня подрастал и через два года сделался быком – а Милон всё носил его на руках. И он мне рассказывал про Древнюю Грецию и про греческую философию и читал наизусть "Илиаду"; он знал две пер вые песни наизусть. И он объяснял, как "Война и мир" Толстого связана с "Илиадой"; это "Илиада", написанная с точки зрения троянца.
Я ему говорил: "Папа, запиши эту мысль, а то вдруг забудешь!"
А папа мне отвечал: "Ну что ты. Это маленькая мысль. Надо придумать типологию культур. На это может уйти вся жизнь, но это интересно".
И однажды он для меня написал такие стихи:
Жить – не значит дорожить
Своим здоровьем и имуществом,
Своим чиновничьим могуществом, -
А думать, чувствовать, любить.
Потом он мне объяснял типологию культур и рисовал на земле диаграммы. Он объяснял, почему культура России не похожа на культуру Европы, а культура Америки не похожа на культуру Китая. Он рассказал мне про Шпенглера и про Гердера и объяснил, в чём оба неправы. И рассказал, как культурный детерминизм хотят преодолеть языческими формулами власти. Он смеялся, говоря про Ницше, про его книгу "Воля к власти", и сочинял свои смешные стихи:
Воля к власти – это очень просто:
Тел людишек глиняный замес
И души испорченной короста -
Не скребок ей ни звезда, ни крест.
А я говорил: "Папа, запиши скорей про типологию культур, а то забудешь!"
А папа отвечал: "Если это настоящая мысль, её не забудешь. А если забыл, значит это не мысль".
И мы гуляли вечерами вокруг дома, и он мне рассказывал, как устроена мировая история. Он говорил о том, как объективный процесс социокультурной эволюции переходит в качество собственно "истории". Я слушал и не понимал. А папа терпеливо мне объяснял, что существует всемирная парадигма истории – которая уточняется и дополняется хроникой.