Русские дети (сборник) - Роман Сенчин 47 стр.


– Попрощаемся, – говорит рука и разворачивает ко мне ладонь. Ладонь грязная, в сине-жёлтых струпьях.

– До свиданья. – Я начинаю пятиться, потом бегу от неё по улице.

Бегу долго, снова перехожу на шаг, сердце прыгает, затем успокаивается.

Близко место, которое мне назначено. Я чувствую его цвет и запах. Там вода, я чувствую воду, и гранит, я чувствую его холод. Акуака мне его выбрал.

Шелест сзади, кто-то идёт за мной, оборачиваюсь, никого не вижу. Иду дальше, снова кто-то идёт, невидимка или умеет прятаться. Я оглядываюсь, скашиваю глаза, слышен шелест, человека не видно.

Дом кончается, начинается следующий. Подворотня, я – в подворотню, через двор – на другую улицу. Убежал? Не знаю, иду вперёд. Место близко, я подхожу к реке, она широкая, со спусками и мостами, с запахами старой воды и плавучими мазутными островками.

Нужный спуск, мост вдалеке, день густеет, перерождаясь в вечер.

Есть в году такая секунда – заклятая, сказал акуака, – если ты в эту секунду войдёшь, потому что она как щёлка, или отблеск между светом и темнотой, так вот, если в неё войдёшь, то сможешь сделать с временем всё, что хочешь. Или сжать его в шарик тугой-тугой, или растянуть, как резинку, или сделать из него трубочку, через которую, только дунешь, люди сразу сделаются такими, какими тебе хочется их увидеть, а не какими они почему-то стали. Акуака сказал, сегодня. Здесь, на спуске, где вода и гранит. Заклятая секунда. Сегодня.

Я стою и гляжу на воду. На ней плавает моё отражение. Я протягиваю руку к нему, и оно протягивает мне руку. Наши руки почти что встретились, но я отдёргиваю свою руку и прячу. Потому что я стыжусь своих рук, и стыжусь своего стыда, и ничего не могу с ним сделать.

Это чувство появилось давно – сначала как стыдливое удивление, что рука моя имеет пять пальцев, из которых глядят нелепо овальные пластины ногтей. Что на лице у меня есть рот, во рту есть зубы с желтоватым налётом. Что под кожей, по извилистым трубкам, течет красная солёная жидкость, перемещаются узлы и суставы, и всё это, громоздкое и нелепое, называется "моё тело". Моя б воля, я бы выбрал другое. Прозрачное, невидимое, как воздух.

Отражение спрятало руку тоже.

Уже скоро. Главное – успеть проскользнуть в игольное ушко, или щёлку, а там-то уж я знаю, что делать.

Речная поверхность морщится, собирается в игрушечную гармошку, рябь, пошедшая по воде, ударяет по щекам ветром. Линейка невысоких деревьев с белой состарившейся корой, протянутая вдоль набережной к мосту, выгибается дугой к небу, и деревья отрываются от поверхности.

Я стою на гранитной кромке. Река, только что почти неподвижная, стремительно несётся мимо меня. Тень чего-то сильного и живого смутно видится в речной глубине. Это рыба, большая, сильная. Она стоит в бегущей воде, лениво поводя плавниками. Она хозяйка и сильнее реки, её бока, серебристо-белые с ровным красноватым отливом и чёрными отметинами над брюхом, вздрагивают строптиво и мелко, когда она поднимается над струёй. Она глотает прохладный воздух и, перед тем как раствориться в потоке, смотрит на меня пристально.

Заклятая секунда. Пора. Рыбий взгляд означает знак.

Сейчас я впрыгну в световую чешуйку, отделившуюся от стремительного потока, в каплю времени на секундной стрелке, достигшей желанного рубежа.

Шелест за спиной, ну и пусть. Теперь мне невидимка не страшен. Скоро я сверну время в трубочку, и мама с папой перестанут ругаться, и мне не нужно будет превращаться в полинезийца, чтобы меня кто-нибудь замечал.

– Эй, дебил, сыграй на губе, – раздаётся за спиной голос.

– Ты-ты-ты, покажи-ка, что в твоей голове, – вторит ему другой.

– А собаку раздавил трактор. Попрощаемся? – говорит третий.

Голос один и тот же. Это говорит акуака. Он толкает меня в мутную воду, и время моё кончается.

Я просыпаюсь посередине ночи. Надо мной стоит Эйтыкто. Он замечает, что я не сплю, и улыбается мне тихой улыб кой. Потом подносит палец к губам и показывает на дверь в прихожую.

Я прислушиваюсь к разговору на кухне.

"Ничего, – говорит папа. – Будет лето, махнём на юг. Там дельфины, там песочек горячий, там есть бухта, это под Севастополем, где настоящая живая вода. Нашему бесёнку понравится. – Он молчит, потом продолжает: – Я люблю тебя, я всех вас люблю".

"Даже Путина?" – говорит мама.

"Может быть, – отвечает папа. – Только вы для меня главнее".

Я улыбаюсь нестрашному Эйтыкто, но его уже нет в комнате, он исчезает непонятно куда, будто растворяется в воздухе.

"Получилось", – говорю я себе и засыпаю, чтобы увидеть завтра.

Михаил Елизаров

Кубики

К пяти годам Фёдоров уже твердо знал, что его зовут Фёдоров, что жизнь не игрушка, не какой-нибудь плюшевый медведь с пришитыми глазами-пуговицами, не пластмассовый взвод солдатиков, не трёхколесный велосипед, а один тошнотворный страх, бездонный, точно канализационная дыра, страх ледяной и острый, как пролежавший ночь на морозном подоконнике разделочный нож.

Это поначалу Фёдоров сходил с ума от ужаса, захлестнувшего всё его существо, и пронзительный плач рвал горло на кровавые лоскутки, глаза спекались от слёз, и слякоть из мочевого пузыря стекала горючими змейками по зябким ногам до сандаликов.

А потом Фёдоров перестал кричать – это всё равно не помогало. Рано обретший неслыханное детское мужество, он научился изнывать молча. Если бы Фёдоров и дальше сопровождал свой страх истериками, то давно лишился бы связок и онемел. А голос бывал нужен для тех охранительных молитв, которые произносятся только вслух. Цель же у Фёдорова была проста – как можно дольше оставаться в жизни, пусть полной вселенского кошмара, но всё-таки жизни, потому что смерть была в тысячи, в миллионы раз страшнее.

Кубики с разноцветными буквами на деревянных гранях сообщили Фёдорову чудовищную тайну. Он безмятежно играл на ковре в своей комнате, строил долгую башню. И когда рассыпался его, кубик на кубике, вавилон, буквы сложились в Безначальное Слово. Для того чтобы прочесть Слово, не нужно было уметь читать, достаточно лишь увидеть. Фёдоров увидел, и Слово сказалось, и было оно правдой о смерти, только о смерти настоящей, а не той выдуманной загробной полужизни, которую тысячелетиями изобретал трусливый людской ум, изливая в толстых чёрных книгах жалкие надежды на вечные небеса и свет. Фёдоров с восторгом принял бы и научное небытие, но, увы, ни одно человеческое воззрение и на йоту не приближалось к тому, что случайно открылось Фёдорову. Смерть оказалась неизмеримо сложнее всех человеческих фантазий и наук, вдобавок была настолько извращённо страшной, что рассудок сводило судорогой омерзения. Самые жутчайшие испытания воображаемого ада не попадали в сравнение с масштабом вечной муки, космической пытки, которой когда-нибудь подвергнут каждого без исключения, в том числе и его, Фёдорова.

Если представить Божий мир домом, то выдуманная людьми игрушечная смерть из священных книг как бы оби тала в подвале, который всё-таки был частью дома, построенного Богом. Под фундаментом же находился котлован, и вырыл его не Бог, а, быть может, Отец нынешнего Отца, обезумевший от собственной жестокости, проклятый Дед, который умер ещё до рождения Сына. В этой могиле с незапамятных добожьих времён обитало выродившееся из Дедовской души трупное вещество Первосмерти, и над ней не было власти даже у самого Бога – он мог лишь до последнего маскировать своё бессилие, ведь если бы люди вдруг узнали, что за изуверская вечность ожидает всех без исключения после жизни, они бы сразу отреклись от такого Бога и над землёй стелился бы непрекращающийся вой. Пёсьим плачем залился бы каждый живущий, точно так же, как безудержно зарыдал маленький Фёдоров, раскидывая взбешённой рукой по ковру кубики с Безначальным Словом.

Он сразу и навеки понял, что все умрут и он, Фёдоров, тоже умрёт, а это самое худшее, что может случиться, и лучше бы ему, Фёдорову, вообще не рождаться, да и лучше бы вообще никому не рождаться, но люди всё равно обречены появляться на свет, потому что Богу нужна их любовь.

Бог не был виноват в смерти, и смерть не имела ничего против Бога, не посягала на Его престол. Она не умела творить ничего, кроме самой себя, не умела даже убивать, а могла лишь принять любое существо в свою бездонную прорву, из которой нет возврата.

Ради великой тишины тысячелетиями охранялось благое заблуждение о смерти. Сомнения пробуждались на похоронах, перед разверстой могилой, когда люди, прозревая обман, искренне оплакивали свою единую на всех горькую долю и грядущий, ни с чем не сравнимый посмертный ужас. Нет в языке таких слов, чтобы описать, что за надругательство над человеком творилось в той запредельной кромешной черноте, где ни единого светлого атома, а только несказанное и невыносимое То, от чего ночи напролёт беззвучно лил слёзы измученный ребёнок Фёдоров.

Ни один взрослый не выдержал бы груза подобного откровения. Даже приговорённый к справедливой пуле преступник до конца не осознаёт, что его ждет там, за выстрелом, а Фёдорову заранее всё было известно. И несмотря на это, Фёдоров превозмог себя, выстоял, лишь иногда срывался и плакал, и никто не мог его унять, ни мать, ни бабушка, ни врачи с их дурманящими лекарствами.

Фёдоров в глубине души признавал разумность царящего неведения. Правда о смерти всё равно никому бы не помогла, а, наоборот, навсегда отравила бы остаток земного бытия. Кроме того, Фёдоров подозревал, что Безначальное Слово косвенно унижает Бога, и лучше о тайне помалкивать, чтобы Бог не разозлился на Фёдорова и не сделал ещё хуже его жизнь, которая и без того была изнуряющей работой по выживанию. Повсюду во множестве имелись специальные ловушки смерти, и хоть не все они были сразу гибельны, но каждая так или иначе приближала кончину.

Человеческая жизнь напоминала бег по минному полю, если вообразить себе такое поле, где мины заложены не толь ко в землю, но и в облака, в жуков, мошек, кузнечиков, в стебли трав, воздушный шорох, туман, звон далёкой колокольни.

Бог не мог не знать об этих ловушках, но закрывал на них глаза. И это было вынужденное жертвоприношение. Неизвестно, как повела бы себя смерть, сократись вдруг по ток умерших.

Вполне возможно, Бог сам не до конца верил в своё бессмертие и не хотел уточнять, что случится, если смерть от голода поднимет мёртвого Бога-Деда и тот вылезет из "котлована" наружу.

За ловушками надзирали Твари. Фёдоров узнал о них из молитв, которые иногда читала бабушка, просившая уберечь её от Тли и Мысленного Волка. Но Бог помогал только в одном – он притуплял ощущение угрозы, а это была скверная услуга.

Сам Фёдоров никогда не видел Тварей, но очень чётко их представлял. Мысленный Волк походил на сказочного зверя из яркой детской книжки, лохматого и чёрного, с оскаленной пастью, а Тля была помесью мухи и летучей мыши, чьи гнилостные крылья навевали молниеносное тление. Твари умели извращать суть и материю, пользуясь тем, что увиденное уже не сделать неувиденным, а подуманное – неподуманным.

Достаточно было раз посмотреть на комод, и он навеки помещался в мысль. Стоило подумать о яблоке и больше не вспоминать, но оно уже хранилось внутри головы. И невелика беда – яблоки и комоды. Можно было зазеваться и не заметить, как Мысленный Волк пожрал прежнее значение предмета, а Тля заразила смертным тлением и превратила в Падаль, которая и есть Грех. Вот смотрит кто-то, допустим, на карандаш и даже не подозревает, что суть его уже извращена Тварями, что не образ карандаша, а Падаль навсегда осела свинцовой трупностью в мозгу. А если человек доверху полон греховной Падали, он умирает, и не важно, по какой причине: болезнь, война, самоубийство, несчастный случай…

Но тем и отличался Фёдоров от остальных людей, что научился создавать ритуалы-противоядия – действа, подкреплённые коротенькой самодельной молитвой, текст которой неизменно подсказывали кубики.

Так и жил Фёдоров, внимательный и осторожный, точно минёр, цепко отслеживая каждый свой шаг, поступок и взгляд. Борьба за выживание была нелегка. Ритуалов появлялось всё больше, и они день ото дня усложнялись. Фёдоров лишь диву давался, как беспечны люди, прущие сквозь жизнь напролом, словно обезумевший табун, прямо в пропасть смерти. Только полный дурак при виде маленького трупа мыши или воробья полагал, что, трижды сплюнув и произнеся: "Тьфу, тьфу, тьфу три раза, не моя зараза", – он обезвредит мысль с Падалью. Таких горе-заклинателей было полно, и чаще всего они встречались среди детей, роющихся в дворовой песочнице. Их жалкие познания обычно заканчивались на том, что запрещено наступать на канализационные люки, стыки дорожных плит и трещины на асфальте. А почему запрещено, в чём глубинная суть этих неписаных аксиом самосохранения – это уже никого не интересовало. Наблюдая подобное вопиющее невежество, Фёдоров воображал простака, который вдруг слепо уверовал, что смертельно прыгать с девятого этажа, и при этом отчего-то надеялся, что прыжок с восьмого и десятого этажа как-нибудь обойдётся.

О, если бы всё было так просто и три плевка прогоняли Волка и Тлю… Конечно, чтобы безопасно выйти из квартиры на лестничную клетку, следовало пять раз погладить дверную ручку и сказать: "Спят усталые". Но это свой пролёт, где всё до мелочей знакомо! Разве что появится посторонний дядька или старуха с пуделем. Тогда следует, пятясь, вернуться в квартиру, забежать на кухню, дотронуться до стола, прижаться щекой к холодильнику, и только затем гладить ручку, а вот произносить "спят усталые" категорически нельзя, потому что "усталые" уже "не спят". Надо говорить: "Скатертью, скатертью дальний путь".

А с дохлыми животными всё гораздо сложнее. Если это околевший кот, нужно сжать пальцы щепотью, подпрыгнуть и громко сказать: "Ой как мячиком, как мальчиком расту", затем дотронуться до земли, шесть раз в неё потыкать, раз вдохнуть и дважды выдохнуть, подумать о живом хомяке, шаркнуть правой ногой, хлопнуть в ладоши и сразу руки в карманы спрятать – это если кот, а с дохлой крысой всё по-другому. А плевать не стоит. Глупо и опасно.

Больше всего Фёдоров не любил новые маршруты. Именно там на каждом шагу подстерегало неизведанное, готовое в миг обернуться Падалью. Противоядие без кубиков не изобреталось, а уже готовые заговоры помогали частично. Разумеется, в защитном арсенале Фёдорова водились кое-какие универсальные средства. К примеру, можно было трясти расслабленными кистями и фыркать: "Кршш, Кршш", но это выручало только в дождь, да и то пока не проедет красный автомобиль.

На всякий случай Фёдоров до предела ограничил свою речь. Праздное слово таило в себе опасность тайного смысла, который заранее извратили Мысленный Волк и Тля. Фёдоров предпочитал пользоваться проверенными словами, но даже они иногда выходили из строя, и приходилось срочно изобретать специальные молитвы для очищения их от Падали. Иногда дезинфекция не удавалась, и от каких-то слов, скрепя сердце, приходилось отказываться.

Фёдоров до последнего избегал обновок. Ритуал по обеззараживанию вещей требовал большой концентрации и был весьма утомителен. Кроме того, не всякий покрой устраивал Фёдорова. Прежняя курточка насчитывала шесть пуговиц, два боковых и один нагрудный карман, а на новой куртке имелись всего четыре пуговицы, а нагрудный карман вовсе отсутствовал. Только после того, как бабушка, со слезами и охами, пришила недостающие пуговицы и накладной карман, Фёдоров провёл ритуал и отмолил куртку от посягательств Мысленного Волка и Тли.

Фёдоров жалел бабушку, но нелепо было объяснять, что шесть пуговиц – не блажь, а насущная необходимость, что именно пуговицы и карманы делают куртку важным инструментом уличных обрядов, включающих защиту от машин, птиц, некоторых деревьев, страшной черноволосой соседки-девочки с раздвоённой верхней губой, водосточных труб, трещин в асфальте и ржавого жирафа на детской площадке.

Раньше Фёдоров пытался помочь родне, учил, как избегнуть той или иной напасти. Взрослые терпеливо слушали его и даже что-то выполняли, но очень небрежно – для них это были только капризы больного детского воображения, они из жалости потакали Фёдорову, а потом возили по психиатрическим врачам, хоть Фёдоров умолял не делать этого, говорил, что всякая поездка приносит лишние впечатления и после таких походов жизнь его усложняется на множество обременительных ритуалов. Но Фёдорова не слушали, волокли силой, и отовсюду скалил пасть Волк, и Тля трещала гнилыми крыльями…

Больше Фёдоров никого не спасал. На беседы элементарно не хватало времени, нужно было успеть охранить себя. Твари становились всё агрессивнее. Да и частые поездки к врачам сыграли свою гибельную роль. Фёдоров чудовищно отяжелел. Бесчисленные ритуалы висели невозможными интеллектуальными веригами, каждый шаг нуждался в персональном действе и молитве. С какого-то момента Фёдоров уже не выходил во двор. Вначале он ещё позволял себе выглядывать в окно, но вскоре навсегда задвинул шторы, чтобы ограничить приток образов.

Комната Фёдорова отличалась монашеской аскетичностью: стол, кровать, кубики. Всякий лишний предмет обременял ум и грозил стать пищей для Тварей. Мир дробился на опасные детали. Разваливались когда-то цельные понятия, и уже не просто "стена", а обои, кирпичи, высохший раствор, пыль требовали своего индивидуального противоядия. На очищение тысяч предметов не хватало сил, Фёдоров сдавался, но его отступление было монотонным отречением от Падали, надвигавшейся со всех сторон.

Фёдоров замолчал. Вся речь ушла вовнутрь и была непрерывной молитвой. Твари не дремали. Пока Фёдоров боролся со стенами, синим абажуром и его тенью на потолке, с окном, шторой, зудящей мухой, шлёпаньем бабушкиных тапок, ударами дворового футбольного мяча, шумом телевизора и легионом других мелочей, Волк изловчился и пожрал смысл хлеба и воды – последние крохи скудного пищевого рациона Фёдорова, а Тля сразу обратила их в Падаль.

Наступил роковой миг, и Фёдоров не смог дотянуться до кубиков. Чтобы пошевелить рукой, надо было сделать нечто, разрешающее это движение, для чего требовался очередной обряд, за который отвечали новые ритуалы, один за другим воронкой утекающие в бесконечность с чёрной точкой Падали в исходе.

Фёдоров окаменел. Осунувшееся лицо его давно утратило детские черты. Зачарованный и белокурый, он был похож на приснившегося жениха. Мысленный Волк и Тля не таясь сидели рядышком напротив кровати Фёдорова и терпеливо ждали добычи…

Фёдоров был ещё жив, а в природе уже творились грозные знамения. На окраинах коровы раздоились червями, по дворам бродил белый, точно слепленный из тумана жеребёнок с ногой, приросшей к брюху, и в церквях вдруг разом закоптили все свечи.

Так намечалось успение Фёдорова. Мысленный Волк и Тля готовились прибрать его хрупкую измученную душу.

Но Тварям не дано знать главного. В кончине Фёдорова скрывается великое поражение Первосмерти, потому что она не имеет прав на Фёдорова. В нём единственном из когда-либо живших совершенно нет трупного вещества Падали, но есть Безначальное Слово.

Лишь только Фёдоров испустит дух, в чёрном небытии раскинется пространство новой, принципиально иной области смерти. Она, как сетка, будет натянута над прежней и уловит каждого без исключения. Отныне всякий живущий умрёт в Фёдоровскую смерть. Точно не известно, какой именно она будет, но даже если мы воскреснем в ней обычными кубиками с прописными буквами на деревянных гранях, то, по крайней мере, уже никто и никогда не достанет нас, не потревожит – ни обезумевший Дед, ни Отец, ни Мысленный Волк и Тля.

Назад Дальше