- Никто на похоронах не скажет: "жид подох" и твою могилу не обделает.
- Всему, Жак, свой черед. Календарь не в твоих руках, а Господа Бога. Это не ты, а Он отрывает листочки. Когда последний оторвет, мы и умрем среди евреев, - утешил его Гулько, подождал, пока Жак усядется, захлопнул дверцу, достал из кармана сигареты, закурил, включил стартер, и "Фиат" рванул с места, подпрыгивая на выбоинах. - Слава Богу, ты летишь! - повторил он и от радости помчался с такой скоростью, как в ту пору, когда, хмелея от молодости и от победы, они оба мчались на джипе по выбитой танками горной дороге в Иерусалим на выступление Бен-Гуриона.
Меламед его не усмирял, не просил сбавить скорость, мыслями подстегивал Моше, упиваясь гонкой по залитому огнями шоссе, и как бы сам становился подхваченной ветром и летящей в пространстве искрой.
Моше дымил сигаретами, что-то бубнил под нос про то, что весь дом на Трумпельдор поможет Жаку: присмотрит за птицами, кто-то - Сара или учительница из Одессы Рахель - согласится убирать и проветривать квартиру, даже на диванчике ночевать, пусть Жак не волнуется, путешествует себе спокойно, все останется в целости и сохранности; но Меламед не слушал, сидел, нахохлившись и, не отрываясь от окна "Фиата", взглядом суеверно искал в огненном ожерелье, опоясывающем вечерний Тель-Авив, свою призрачную искру, затерявшуюся среди этого огромного, обезличенного сияния.
4
После смерти Фриды Меламед, отличавшийся отменным здоровьем, стал и сам серьезно прихварывать. До ее кончины он каждый день по вечерам, как Билл Клинтон, совершал оздоровительную пробежку по морской набережной с двухкилограммовыми гирями в руках и к удовольствию зевак на поворотах пускался в причудливый перепляс. Один раз даже принял участие в массовом марафонском забеге в Иерусалиме и, хоть на пьедестал почета не поднялся, все-таки с дистанции не сошел - честно, без остановки отбухал в тридцатиградусную жару сорок два километра. Занимался Жак и йогой - перед завтраком по часу стоял на голове. И вдруг все пошло вверх тормашками - одышка, мушки в глазах, боли под лопаткой. Пройдет сто шагов и хватается за грудь, как лагерный доходяга...
- Ты бы, Жак, моторчик свой проверил, - первым всполошился преданный Моше Гулько.
- Успею, - отнекивался Меламед.
- Береженого Бог бережет, - не отступал однополчанин.- Я, например…
- Знаю, знаю…Ты с каждым прыщиком к доктору бежишь.
Обширный инфаркт поубавил у Жака самоуверенности. Когда он очутился в реанимации, Гулько счел нужным без его разрешения созвониться с близнецами, и вскоре на Трумпельдор приземлился одетый с иголочки, благоухающий удачей Эли, не раз настаивавший на том, чтобы отец перебрался поближе к ним, в Голландию, а если не пожелает жить вместе (а он наверняка не пожелает), то они с Омри готовы в складчину приобрести для него какой-нибудь домишко под Амстердамом или на берегу Северного моря, полтора-два часа езды от их обители, расположенной недалеко от музея Ван Гога; а квартиру на Трумпельдор можно либо загнать - цены на рынке сейчас приличные, - либо сдать в аренду какой-нибудь интеллигентной русской семье, знающей толк в антикварной мебели и в западной живописи девятнадцатого века; за арендаторами дело не станет, вон их сколько понаехало в Израиль, за миллион перевалило. Выгодней, конечно, в аренду, когда и собственность не теряешь, и денежки в кошелек каплют. Кто знает, может, в будущем, когда вы, пап, наконец помиритесь с этими арабами, твоя крыша сгодится внукам, вдруг Эдгар или Эдмонд изъявят желание пожить на Земле обетованной и приглядеть себе парочку: тут такие кобылки пасутся - закачаешься, не все же Меламеды должны на христианках жениться. Перебирайся, пап, сюда, в старушку Европу, где самая плохая новость - не взрывы автобусов, а падение доллара на бирже на две десятых процента.
- Никуда я отсюда не уеду… - отрезал Жак.
- Но почему? Почему? - с наигранным отчаянием вопрошал Эли. - Израиль - не приговор, а ты - не приговоренный к пожизненному заключению. Никто тебя за отъезд не осудит. Люди приезжают, люди уезжают. Тебе еще спасибо скажут.
- Интересно - за что?
- За службу. За то, что столько лет головой рисковал. Военных преступников выслеживал. Эйхмана по всему свету искал. Или ты считаешь, как большевики - кто уехал, тот предал родину?
- Да. Я так считаю…
- Выходит, мы с Омри…
- Не знаю, как выходит, - перебил сына Меламед. - Но лучше рисковать головой, чем совестью. Я отсюда - никуда. Ни жить, ни умирать…
- Воля твоя, - пожалев о несостоявшейся сделке, сулившей отцу немалую выгоду, бросил Эли и через неделю укатил к своей Беатрис и алмазам.
Оставаться дольше и уговаривать отца не было никакого смысла.
Больше всего на свете Меламед-старший дорожил своей независимостью и тяготился всякой опекой. Все попытки переманить его были обречены заранее. Так после самоубийства матери в Амстердам с Трумпельдор ни с чем вернулся и младший брат Омри. Омри даже заподозрил, что у отца есть кто-то на примете - в ту пору он был еще в самом соку и мог привести в дом женщину - что называется, начать жизнь по новой.
Доля нахлебника и захребетника в тюльпановой Голландии его не прельщала. Единственное, что понаторевшему в тяжбах и посредничествах сыну все же удалось тогда добиться, так это убедить отца на время покинуть Израиль и приехать в Амстердам в гости, чтобы поостыть от горя - если день-деньской смотреть на стены, увешанные фотографиями давнишнего счастья, ложиться в опустевшую супружескую кровать, пахнущую тленом, открывать платяной шкаф с почти ненадеванными вечерними и дневными нарядами покойной, есть из свадебного сервиза и винить себя в ее гибели, то и рехнуться немудрено.
- Ну что ты себе вбил в голову? В чем твоя вина? Ты, что, Альцгеймером ее заразил, память у нее отнял? Вложил ей в руки браунинг? - утешал его Омри. - Мы тебе советовали отдать ее в дом престарелых, чтобы оба не мучились, - ты не отдал. Просили нанять помощницу на круглые сутки - не нанял, сам, дескать, справлюсь, на чужих руках она скорей умрет. Ты несчастную и таскал на себе, и одевал, и мыл, менял памперсы, песни ее любимые пел…
- А разве могло быть иначе? Но все это не оправдывает меня, - твердил Меламед.
- Ну что ты на себя наговариваешь…
- Только тебе и Эли я могу в этом признаться… Когда становилось невмоготу, когда нервы подводили, я даже желал, чтобы она... - И он осекся.
Омри догадывался, чего он желал матери - чтобы поскорей кончились ее (а, значит, и его) мучения.
- Все, что ты, пап, делал, ты, по-моему, делал из любви и сострадания… И тебе не в чем себя упрекнуть, - Омри не терпелось перейти к делам сегодняшним. Виноват отец, не виноват, мать все равно не вернешь. - Что было, пап, то было. Сейчас ты просто обязан сменить обстановку. Не хочешь к нам - поехали со мной в Швейцарию… Не страна, а генеральная репетиция рая на земле. Альпы, озера, тишь… В городах, представь себе, от асфальта не смолой разит, а, как в парикмахерской, одекелоном и дезодорантами пахнет.
Меламеда не устраивали ни Альпы, ни голландские достопримечательности, ни малословные невестки, как бы укрывшиеся от мирской суеты в свое молчание. Швейцария с ее пахнущим дезодорантами асфальтом и озерами, конечно. земной рай, но Жак все-таки выбрал шумный, загазованный Амстердам. В земном раю у него не было ни одной близкой души, а в вольнодумной Голландии все-таки проживали его внуки. Пока он, словно цепью, был прикован к больной Фриде, Жак даже помыслить не мог о том, чтобы поехать к малышам.
До этого его память питалась не живыми впечатлениями, а эрзацами - роскошными цветными фотографиями. Квартира на Трумпельдор была превращена в сплошное детское фотоателье. Стены в гостиной, спальне и на кухне были увешаны двумя боровичками в кепочках, шортиках и сказочных сапожках; внуки красовались на письменном столе, на телевизоре и казались не двоюродными, а родными братьями, тем более,что и родились почти что одновременно. Меламед часами с печальным восхищением глядел на снимки и в душе гневался на сыновей за то, что они, как бы сговорившись, ослушались его и в угоду своим благоверным назвали мальчиков чужеземными именами: старшего - в честь барона Ротшильда, а младшего - и вовсе в память о каком-то американском поэте-пропойце, стихи которого для какого-то местного журнала переводила жена Эли - белокурая Беатрис. Как бы назло им Жак в письмах и на людях называл внуков так, как и предлагал, когда они только на свет родились: первого - Менделем, а второго, сына Омри и Мартины, - Шимоном. Пускай невестки дуются на него, жалуются мужьям, шушукаются - сам, мол, не Яков, а Жак, так чего к другим пристаёт. Но он стоял на своем - пока он жив, внуки для него всегда будут Мендель Меламед и Шимон Меламед. Какое ему дело до моды на чужие имена, до мильонщика барона Ротшильда и этого виршеплета из Америки! Ведь только доброе имя, унаследованное живыми, продлевает жизнь мертвых. Он расскажет Менделю и Шимону, только краем уха слыхавшим о своей родне - о часовщике Менделе из Людвинаваса и пекаре Шимоне из Катовиц. Он расскажет им на мамэ-лошн или на иврите о родовом местечке на польско-литовской границе, которая проходила по еврейскому кладбищу, где до войны покоились их далекие предки; о подвале на Мясницкой; о Рудницкой пуще, о боях за Иерусалим, а Эли и Омри переведут все это на понятный им язык.
Жак и отправился в Амстердам, надеясь, что ему удастся сделать то, что из-за своей вечной занятости и погони за прибылью упустили Эли и Омри - приблизить внуков к началу начал, к фамильным истокам, без чего никакое подлинное родство невозможно, ибо из постоянного состояния и потребности души оно, утратив связь с предтечами, вырождается в пустопорожнюю и обессмысленную повинность. Встреча в аэропорту обнадежила Меламеда. Поцелуи, объятья, радостные возгласы, огромный, завернутый в целлофан букет пылающих роз, нетерпеливый лай Шерифа, рыжего, дружелюбного эрдельтерьера, дожидавшегося гостя на заднем сидении просторного, шестиместного "Рено", а дома - искусно сервированный стол: румяный гусь в яблоках; хумус; яичная маца, оставшаяся после пасхи; нехмельное кошерное вино - то ли с Голанских высот, то ли с Иудейских нагорий; многоэтажный торт с приветствием "Брухим а-баим", выложенным на иврите вишенками; французский коньяк полувековой выдержки; начищенный до блеска пол; позолоченные семисвечники на комоде; вид на Храмовую гору над камином на одной стене, а на другой - Христос в окружении апостолов и обе невестки, снятые во весь рост с маленькими Эдмондом и Эдгаром на фоне Собора парижской Богоматери.
- Знакомьтесь, ребятки, - сказал по-английски начинающий полнеть и лысеть Омри. - Это ваш дедушка… наш с Эли папа.
Почтительное молчание.
- Ну, кто первым из вас скажет, как вашего дедушку зовут? Эдмонд?
Эдмонд смутился и пальчиком выколупал из приветствия две начальные вишенки.
- Эдгар? - напирал Омри.
- Как это вы забыли? Позор, ребятки, позор! Дедушку зовут Жак.
- А я сижу на одной парте с Жаком, - смущенно произнес Эдмонд.
Церемония знакомства обескуражила Жака - вот тебе и на, внуки до сих пор не знают, как зовут их живого или, лучше сказать, еще живого деда. Но он не показал виду, сидел, лениво выковыривая из гуся яблоки, и косился на стены. Невестки, как бы высеченные из скальной породы, наперебой предлагали ему отведать приготовленные и специально купленные в израильском магазине кушанья, протягивали наполненные хрустальные бокалы; Жак с подчеркнутой любезностью чокался со всеми, но его не покидало ощущение, будто он сидит на званом ужине, где хлебосольный хозяин спешит познакомить собравшихся гостей друг с другом, пока те не приступили к трапезе, не принялись потрошить фаршированного яблоками гуся, осушать бутылки кошерного вина, обмениваться визитными карточками и к полуночи разъезжаться на машинах по своим домам. То было чувство неожиданного чужеродства, и Жак даже подумывал, не сократить ли свое гостевание наполовину, не сменить ли билет и вернуться на Трумпельдор к своим птичкам и шахматам, привычным страхам и сиротству.
Так бы, наверно, он и поступил, если бы не привязанность младшего внука - Менделя-Эдмонда, которому Жак позволял вытворять с собой все что угодно, как с поролоновой куклой, и которого не учил уму-разуму, не вдалбливал в голову, что он не голландец, а еврей, и что все его предки по отцовской линии - евреи, прожившие в Литве двести пятьдесят лет. Но и привязчивый Мендель-Эдмонд не смог бы его удержать, если бы Жак не боялся окончательно порвать с сыновьями. Улететь под каким-нибудь предлогом раньше, разругаться с Эли и Омри - ну а что в итоге? С чем он после такого внезапного разрыва и бегства останется? Со своей уязвленной гордыней? Надо стиснуть зубы и терпеть.
- А ты… ты у нас останешься? - подсев к деду на диван простодушно спросил по-английски Эдмонд, уставившись на него своими плутовскими голубыми глазами. Такой голубизны в Меламедовом роду ни у кого не было - у всех зияла чернота ночи.
- А ты, Мендель, как хочешь?..
- Хочу, чтобы ты остался со мной навсегда.
- Зачем?
- С папой скучно. Он все время куда-то звонит и летает… Знаешь, сколько у него телефонов? Три! Один в гостиной, один на веранде и один в ванной. А мама меня каждый день ругает…
- А если и я тебя буду ругать?
- Ты не будешь… Ты старый… Старые все время спят. Как бабушка Кристина. Останешься?
Ах, если бы его так упрашивали сыновья! Поди объясни мальцу, что те ломают свои мудрые головы над тем, чем в промежутках между бесконечными полетами в Лас-Вегас и Гонконг, в Барселону и Милан, в Кейптаун и Москву занять своего отца, в какой музей или фешенебельный ресторан повести, чтобы только не обременять жен, освободить их от готовки, а его невестки по углам только шу-шу-шу да шу-шу-шу, а вслух, нисколько не чинясь, по-голландски жалуются мужьям на то, что свекор намеренно коверкает имена внуков. Только два существа в доме и довольны им - Мендель-Эдмонд и Шериф, которого Жак выгуливает в парке, где поутру наркоманы и пьянчужки досматривают на скамейках свои розовые, настоянные на травках сны.
- Ты будешь со мной после школы в футбол играть. Умеешь?
- Умею, но плохо…
- Плохо - это, дед, тоже хорошо, - сказал внук. - Я тебя научу. Ты будешь стоять в воротах и отбиваться, а я буду на тебя нападать… Хорошо?
У Жака не хватило духу отказаться. Каждый день он охотно переоблачался в поношенный тренировочный костюм Эли и вставал на лужайке в импровизированные ворота, боковые штанги - ракетка и кустик можжевельника, а верхняя - пасмурное голландское небо. До самого отъезда в Израиль Меламед под ликующий смех внука отражал его меткие удары.
- Гол! - пританцовывая, как индеец, вопил Мендель-Эдмонд. - А почему ты, дедушка, не падаешь? Все вратари в телевизоре падают, а ты стоишь и пропускаешь все мячи. Падай!
Ликование и индейские танцы нападающего то и дело прерывала бдительная мама Беатрис.
- Ты замучишь дедушку своим футболом! Не забудь - тебе еще сегодня на теннис.
- Мамочка! Еще пятнадцать минут… ну десять.
Беатрис была непреклонна:
- Дедушка приехал к нам не голы забивать, а отдохнуть.
- Это я забиваю. Я… - гордо отвечал Мендель-Эдмонд и размазывал по лицу боевитые слезы.
Хотя Жак и не падал, как того требовал внук, он действительно сильно уставал, но эта усталость, эти мучения доставляли ему удовольствие. Боясь повторного инфаркта, Меламед после двух продолжительных таймов объявлял перерыв и устраивался на узкой кушетке, а, когда все куда-нибудь уезжали - на теннис, за покупками, в гости, - он от усталости засыпал и ненадолго приманивал, как птичек на Трумпельдор, чужеземные сны. Перед самым отъездом в Израиль ему приснился странный и бестолковый сон, будто стоит он на лужайке в черных трусах и в желтой майке иерусалимского "Бейтара" с девятым номером на спине не в футбольных - в огромных кладбищенских воротах, и в него со всех сторон летят не кожаные мячи, а, как в замедленной съемке, надвигаются те, кого он когда-то любил, с кем вместе воевал и чей прах истлел в Израиле или на чужбине - Мендель и Фейга Меламеды, страдалица Фрида, соратники Шмулик Капульский и Моси Блувштейн, младшие сержанты Нохем Дудак и Хаим Фишер; он протягивает к ним руки, старается дотянуться до них, притронуться, остановить, но все они, бесплотные, парящие над землей, с какой-то печальной торжественностью проплывают, проскальзывают мимо, мимо, мимо…
- Фрида! - вскрикивает он.
- Ты кого, дедушка, зовешь? - дергает его за рукав Мендель-Эдмонд. - У нас никакой Фриды нет…
Меламед продирает глаза, смотрит на испуганного внука, прижимающего к майке футбольный мяч, и говорит:
- Фрида - твоя бабушка. У тебя две бабушки. Та, которая живет в Мехелене - Кристина, а другая - Фрида…
- А где бабушка Фрида живет?
- На небе, Мендель. На небе.
- И я хочу на небе…
- Не дай Бог! Небо не для маленьких мальчиков, а для нас, старых-старых стариков, - сказал Жак и, загнав комок из горла в желудок, бросил: - Пошли играть!
Всю дорогу из Амстердама в Тель-Авив он вспоминал только эту игру - лужайку, начинавшуюся сразу же за стеклянной верандой, на которой он спал; ворота из ракетки и можжевелового куста; Менделя-Эдмонда в кедах, разбегающегося для удара по мячу, и наставительные окрики Беатрис из гостиной. Вспоминал кучерявого Шерифа: пес-гуманист на пороге бросился гостю на грудь, облизал шершавым языком морщинистую шею, прощально, за панибратски залаял.
Откинувшись в кресле и глядя на проплывающие в иллюминаторе облака, Жак с какой-то прогорклой жалостью думал, что у него так и не хватило ни времени, ни упорства для главной цели - приобщить внуков к латаной-перелатаной, битой-перебитой судьбе их предков, о которых юные Меламеды - голубоглазые Мендель-Эдмонд и Шимон-Эдгар - понятия не имели.
Стоило ему уединиться с внуками и начать рассказ о своей родословной, о гетто, о рвах, как тут же бдительные невестки находили какой-нибудь благопристойный повод, чтобы разлучить его с мальчиками - очень они, дескать, впечатлительные, им еще рановато рассказывать об ужасах, которые в Европе пережили евреи, - вырастут и обо всем узнают. Приедут в гости, побывают с нами в музее Катастрофы "Яд ва-Шем".
- Попросите дедушку, - верещала Батрис, - чтобы спел вам какую-нибудь песенку на идиш или рассказал об Иерусалиме… Замечательный город! Дедушка привез чудные слайды… Сядьте и посмотрите вместе. Виа Долороса… Храм Гроба Господня! Стена Плача! Фантастика!