*
Милая Джолли,
Бывает, тоска растекается по всей неделе как желе, а на следующей неделе, глядишь, счастье сияет на каждой блестящей пуговке (я имею в виду дни). Помнишь, когда папа умер наконец и нам достались эти здания, помнишь, как нам казалось, что теперь-то все у нас пойдет прекрасно? Станем как Леонард и Вирджиния Вулф, только наоборот - ты будешь занята книгоиздательством, а я, наверху, знай себе выдавать романы. Смешно, правда? Или, возможно, это были Сартр с Симоной. Теперь вспоминаю это все, нас с тобой, мои фантазии, разбитые мечты и только криво усмехаюсь.
Я, конечно, был прямо-таки в восторге, узнав, что "милый Марк Куиллер" стоял у тебя на пороге в прошлую пятницу, когда ты пришла домой после занятий. Сколько лет, сколько зим! Ах! И он так молодо выглядит! Мне бы следовало догадаться, когда я проболтался о том, что ты переехала в Бруклин, что он помкнёт по твоему следу - или тебя затравит, это уж в зависимости от того, как на это дело посмотреть. Он своего не упустит, юный Марк. Я, конечно, молодо не выгляжу. Смотрю в зеркало - кошмарный вид, мерзопакостный вид. Бóльшая часть времени уходит у меня на самые дикие, душераздирающие, умоумертвляющие, кишки выворачивающие занятия, какие ты только можешь себе представить. Нет, ты, конечно, их даже не можешь себе представить, потому что все гораздо хуже, чем при тебе. Но я не для того пишу, чтобы жаловаться. В общем, несмотря ни на что, все у меня очень даже неплохо. Планы, грандиозные планы. Только с финансами временные затруднения, и тебе придется некоторое время перебиваться самостоятельно, покуда я не налажу свои дела. Я тут начал переговоры с банком. Я спокоен, я совершенно спокоен.
Энди.
*
Милая Анита,
Я вчера подобрал на улице маленького темненького птенчика, выпавшего из гнезда, - улыбка до ушей, как у клоуна, крылышки куцые, как крошечные плавнички. Отогревая его в ладонях, я невольно думал о беспечной жестокости природы, о горькой доле всякого, кто безвременно лишается гнезда, кто обарывает муки одиночества даже и в те минуты, когда занят поисками пропитания. Как этот птенчик, я себя чувствовал голым, беззащитным перед лицом безжалостного мира, превратностей которого я не в силах понять и превозмочь. И покуда мысли мои текли так бесконтрольно, но тем не менее связно, я вспомнил тебя, я вспомнил те наши два дня в Рочестере. (Неужели только два? Нет. То была целая вечность, миг один, то и другое сразу.) Я как-то написал в одном стихотворении: "Мы корчимся из-за коварства сроков". (Или там было "нам тесно в тисках у сроков"? Не помню.) И вот, одолеваемый такими мыслями, я бросился домой писать тебе письмо.
Сидя за своим заваленным бумагами столом, я смотрю в окно, туда, где раньше стоял могучий вяз и не стоит более. Как говорится, будто вчера стоял. Как мы, как наш "роман" - срублен под корень. Задумчив, я гляжу, и разматывается передо мною клубок времени, и постепенно воскресают в памяти те наши два дня в помятом гнездышке, на влажных наволочках и простынях. Два баснословных дня… ну а потом? Потом я воротился восвояси, ты воротилась восвояси. Но почему?
Я вот все думаю, Анита, задаешь ли ты себе порой этот вопрос, как я сейчас, глядя в окно на унылый или веселый вид (а может, то и сё одновременно, вид - он же такой в полосочку, мне часто теперь кажется, - как солнечное поле, и по нему скользят, скользят тени облаков). Если да, спроси себя безотлагательно, что нас заставило расстаться? Неужто и впрямь нас вело только чувство долга по отношению к тем, кому мы дали беспечные обеты любви, в какой не властны сами? Знаю, да, мы добросовестно себя в этом убеждали. Помню, уже в аэропорту, в то воскресенье, под вечер, мы ждем отбытия наших разных самолетов - мне лететь на запад, тебе на юг, - и ты говоришь: "Бедный Рик", я говорю: "Бедная Джолли". Какими мы себя чувствовали самоотверженными, благородными, как мы себя жалели. И вот - последний поцелуй, неловкий, быстрый: нас уже теснят, толкают, рвутся на посадку. Я только раз оглядываюсь с гудрона. Вижу лица, лица, лица смотрят с терминала, нелепо расплющив носы и губы о стекло, понять нельзя, которое из лиц твое, и потому я посылаю воздушные поцелуи всем по очереди, всем подряд. Вот ты, наверно, удивлялась.
Теперь, оглядываясь назад, я смотрю на то наше решение по-иному. Особенного благородства тут я не вижу, а замечаю изрядную долю трусости. Мы увернулись от потока, который, доверь мы ему наш утлый челн, понес бы нас неведомо куда - возможно, что к водовороту, но столь же возможно, что к островку с одинокой кокосовой пальмой! Так нет же, мы предпочли плескаться в своих тихих домашних лужах, хоть в глубине души прекрасно сознавали оба, что обе эти лужи вот-вот застынут в стоячие болотца! Мне это показали очень скоро самым жестоким и болезненным манером, и вот только что я узнал, что и тебе выпала не намного более приятная участь. Мы думали о них, а они - они о нас подумали? Если вдруг это тебя хоть слегка утешит, позволь тебе сказать, что я всегда считал Рика полной жопой, как, между прочим, и все, кто с ним знаком.
Милая Анита, столько воды утекло, под столькими мостами, что я боюсь, не утекло ли и наше счастье у нас сквозь пальцы. Восемь лет прошло, восемь бурных лет, а твой образ сияет в моей душе, будто вчера только отчеканенный. Хочешь - расскажу? Ты сидишь на краю постели в том занюханном блочном мотеле в Рочестере. Мигающая реклама забрасывает к нам в окно аляповато красные и зеленые световые пятна. Ты опустила голову, у тебя голая грудь, мокрые волосы падают занавесом на лицо, и в переменчивом полусвете ты пытаешься читать большое пластиковое меню у себя на коленях. Ты плакала. Я вижу капли слез на посверкивающем меню. Ах, как все вдруг ясно вспомнилось! Мы поспорили: фрикадельки заказать или пепперони. Тупой осёл, я настоял на пепперони, и мое упрямство тебя довело до слез. Если еще не поздно, прости меня и, возвращаясь к той минуте, считай, что мы заказали фрикадельки!
Но вот камера отъезжает, в картинке умещаюсь я. В одних брюках, ни рубашки, ни носков. Наклоняюсь над комодом, опираюсь локтем на кипу пустых коробок из-под пиццы, на ковре у ног разбросаны одежки, банки из-под пива: как говорится, кончен бал. Скрытый от твоего взгляда твоим волосяным занавесом, я исподтишка разглядываю твои безупречные груди, а ты уже болтаешь о начинках пиццы, позабыв печали. Как ты была мила! Я пристально смотрю, как уже сказано, на твои безупречные груди, я дышу с трудом, я задыхаюсь, потому что вот мы расстаемся и я знаю: мне от тебя останется только этот образ. Хотелось выжечь его на коре моего мозга. Да, всё он тут и посегодня, невытравимый, жгучий. И, выделяясь на фоне летнего загара, груди, то зелено, то красно - светофором - освещают темную ночь моей мечты.
Неужто и впрямь теперь уж слишком поздно, Анита? Конечно, ты, быть может, нашла счастье в каких-то новых отношениях - те новости, какие до меня дошли, давно просрочены, протухли, - или, быть может, ты погружена в работу и так занята, что ни единой случайной мыслью не можешь подарить былую страсть, если меня уместно так назвать. И тогда - порви это письмо, брось в корзинку, к использованным салфеткам-клинексам, к оберткам от конфет. Или нет, постой. Прислушайся к собственному сердцу. Я не мог не написать. Я говорил себе, что ничего дурного нет в том, чтоб ухватиться за соломинку и, ухватившись за нее, поплыть. И что бы ни ждало меня на чуждом берегу, куда меня в конце концов выплеснет волна, я буду рад, что написал. Как будто бы тот птенчик, которого я отогревал в ладонях, расправил крылышки и полетел, хотя он мертвый был, тот птенчик.
Твой друг навсегда
Эндрю.
*
И что это во мне сидит такое, зачем мне надо вечно из себя корчить идиота? В глубине души подозреваю, что это извращенная форма тщеславия, школьный шут готов выставить себя на посмешище, лишь бы о нем вдруг не забыли. И все же, все же ведь я не притворяюсь, а мучения, какие испытываю в подобных случаях, - совершенно подлинные мучения. Пишу письмо, краснею от стыда на каждой фразе, краснею до ушей, но я же его отсылаю, отсылаю, я иду домой от почтового ящика и ловлю себя на том, что бормочу: "Ничего, уж я им покажу".
*
Уважаемый капитан Бэрроуз,
Полностью разделяю вашу тревогу по поводу состояния нынешней американской словесности. Совершенно верно, куда ни глянь, повсюду видишь цинизм, зубоскальство, пошлость, и где она - великая гуманистическая традиция, что о ней ни говори. Вдобавок, как вы справедливо заметили, многие изъясняются с дикими грамматическими ошибками, которые не делают чести их родителям и учителям, кто бы они ни были. Однако лично я ничем не могу вам в данном случае помочь.
Искренне ваш
Эндрю Уиттакер.
*
уважаемый мистер Кольблинк,
Как я уже сообщал вам прежде, все материалы следует представлять в машинописном виде.
*
Милая Джолли,
Всего несколько дней, как тебе написал, да, всего несколько дней, по-моему, а уже опять много чего надо тебе рассказать. Я старался в моих письмах все смягчать, надевал хорошую мину, натягивал, что называется, храбрую физиономию на свое лицо, ужасное лицо, которое, осклабясь, ежеутренне встречает меня в ванной, но ты все равно, наверно, угадала, что в последнее время я совершенно приперт к стене, окончательно загнан в угол. Кое-кто хотел бы, чтобы я вообще повалился навзничь, разыгрывая из себя покойника, а то и вовсе сдох (есть и такие люди). Я в западне, я беззащитен, я изранен. И в то же время я спокоен, я совершенно спокоен. Не стану я вот так лежмя лежать. Нет, я не сдамся. Я предприму шаги. Шаг первый: установлю драконовский режим беспощадной экономии, что касается личных моих расходов. Имея это в виду, я, кстати, уже полностью отказался от услуг телефонной связи. Если ты безуспешно пыталась дозвониться, причина в этом. Шаг второй: съеду отсюда в какое-нибудь уютное помещение на Полк-стрит, а этот дом сдам. Чтобы все это устроить, чтобы перебраться из восьмикомнатного дома в квартирку из двух комнат, придется выбросить за борт гору разного хлама, притом немало и твоего. Так что, если среди оставленного тут какие-то вещи тебе дороги, безотлагательно пришли мне список. Едва я сказал сам себе: Энди, тебе надо мотать из этого дома, у меня как тяжкая ноша спала. Принято говорить, что ноша спала с плеч, но я в последнее время ощущаю кошмарное давление в голове. Я зубочисткой придерживаю сигарету, чтобы ее докуривать до самых губ. Подсчитал; так можно сэкономить четыре сигареты в день, одну пачку в каждые пять дней, шесть пачек в месяц и так далее. То же самое с морковкой, Я имею в виду - не надо с нее срезать зеленый краешек.
Разбирая кучи барахла в подвале, я наткнулся на бездну пауков, как ты сама легко можешь себе представить. Я принес из кухни деревянный половник и, пользуясь им, раздвигаю паутину. При этом я стараюсь не ранить пауков, и обычно те благополучно удирают, но иногда случаются накладки. И зачем только они так мягки и ранимы! Будь на них какая-нибудь раковина, панцирь, что ли, куда бы легче было их шлепать. Когда паук умирает, он сворачивается, подгибает под себя лапки и сморщивается весь. Ей-богу, он буквально делается меньше, как будто из него выпустили воздух. Вот я и не люблю их убивать, потому что кому приятно наблюдать такое. При всем при том они кусаются ужасно больно, и, если посмотреть на них в увеличении, видно, какие у них кошмарные физиономии.
Там же, в подвале, вперемешку с пауками лежит все, что мы скопом, без разбору, перевезли из маминого дома. И с чего мы взяли, что ей хоть что-то из всего этого может вдруг понадобиться? Собирают, копят, копят сокровища, сувениры, так называемые полезные предметы, а приходит новое поколение и видит, что это куча хлама и больше ничего. Разглядывая всю эту чушь, разбросанную по полу в подвале, я невольно думал о беге времени, о тропах славы, ведущих в склеп, и прочее. Стою вот так: деревянный половник в одной руке, мамин школьный дневник в другой, и слово "обломки" - лом, бом! - ударяет в уши колоколом, погребальным звоном, как говаривали встарь, не чересчур, впрочем, печалуясь. Прости, что так пишу, но последние три дня дождь прямо зарядил, льет как из ведра.
Среди маминых вещей я нашел брошку - серебряная, со слоновой костью, может, она и ценная, - и сразу мелькнуло: надо Джолли показать. Мне тебя не хватает, поговорить бы сейчас с тобой. Даже этой твоей манеры не хватает - затыкать уши, если, по-твоему, я чересчур разговорился. Странно, и почему даже самые противные привычки людей, которых любишь, кажутся милыми, когда их уже не видишь, в смысле, когда этих людей уже не видишь? Еще вспоминаю папину манеру приляпывать клочки туалетной бумаги к зеркалу в ванной, зачем - неясно, и твою манеру мигать часто-часто, когда я пытался тебе что-то втолковать.
Два дня я собирал весь этот мусор, относил наверх, а потом сложил в столовой, все равно ведь я столовой теперь никогда не пользуюсь. Газонокосилка с четырьмя совками (для снега, грязи, пыли и еще для цветочных луковиц, наверно), два ржавых аккумулятора, две стремянки, много сломанных стульев, громадный, допотопный папин радиоприемник, топор, кирка, мотыга, зимние шины, вставные рамы, мешок, набитый старыми папиными башмаками (твердыми, как доски), большой и дорогой мольберт (помнишь?), обувная коробка, ломящаяся от старых маминых пластиковых бигуди, ящик с ее телесного цвета грязными корсетами (жуть!), дюжина металлических оконных карнизов (для каких окон? в чьем доме?), твой велосипед, черная керамическая подставка для зонтов, американский флаг. И все это - лишь ничтожная часть. В столовую теперь уж не войти. Последние предметы я запихивал с большим трудом, а что не влезло, сложил в прихожей. Даже удобно: придет время вытряхиваться - и просто открывай себе входную дверь и метлой мети. Хоть бы дождь этот перестал.
Целую,
Энди.
*
Мужчина неотрывно смотрел на девушку, словно внезапно озадаченный непрошеным воспоминанием. Потом повернулся на пятках и ушел в свою лачугу, ибо именно лачуга это и была. Долго-долго девушка, а звали ее Флоренс, смотрела ему вслед. Она мигом заприметила, что лужок давно некошен, и думала об этом, крутя педали и поспешая прочь, потому что время ужина неумолимо приближалось и ей надо было купить яйца. Хоть это и была мелкофермерская семья, кур они не держали. Или, вернее, они держали кур, но тех поразила чумка. Оставшаяся стайка (ибо в большинстве своем куры пали) бродила по двору со скорбным квохтаньем. Трагическая то была картина, и отец Флоренс наблюдал ее с крыльца, где он сидел в старинном деревянном кресле-качалке, с печалью на лице, которая рассеивалась лишь в присутствии дочери, притом что та ему читала Календарь фермера. Впрочем, в последнее-то время она почти не успевала ему этот календарь читать, поскольку ей приходилось доить коров, пахать и пожинать урожай, не говоря уже о выхаживании недужных кур. Ее отец стал инвалидом-колясочником с тех самых пор, как был сбит лихачом-водителем, когда перебегал шоссе, спеша за почтой, включавшей его любимый Календарь фермера, разбросанной с ним рядом на панели. Обожженное солнцем лицо его было по-прежнему крепко, сильно, хотя и поросло щетиной, ибо частенько он даже забывал побриться. А она - прежде чем урожаи пожать, она ведь сеяла его. Ячмень, пшеницу и тому подобные, вероятно, злаки. Меж тем мужчина сидел на постели, на голом тюфяке с торчащими пружинами и пятнами чужих, незнакомых жизней, и старался ни о чем не думать, потому что он к тому и шел, потому что он для того и пришел в столь запущенное место. То был любимый дом его детства, дом незабвенных дней, покуда родители не предали семью ради привад современной цивилизации. Они были мелкие фермеры. Амиши, вероятно, и они не знались с хозяевами большой фермы дальше по дороге, откуда Флоренс поспешала на велосипеде в то роковое утро. Семьи не ладили вот уже восемьдесят лет, хотя ни Флоренс, ни мужчина на крыльце, которого звали Адриан или которого звали Адам, об этом ведать не ведали и знать не знали. Но отец Флоренс, он-то знал - суровый, твердый, несгибаемый, - и знала мать Адама, которая, пусть некогда красавица собой, ныне всеми полузабытая, доживала свой век в богадельне в Бербенке, в Калифорнии, и прядь седых волос падала на ее все еще моложавые черты. Девушкой она была известна широко в округе неукротимым нравом и гривой нечесаных волос, многих ухажеров отпугнувшей, но только не бравого, лихого, неуемного озорника, который и стал отцом Адама. Он не рожден был ходить за плугом, выпиливать лед из озера ручной пилой. Под соломой в погребе этот лед не таял очень долго, однако уже в июле они пили теплую содовую, если могли ее себе позволить, а если не могли, пили теплую неочищенную воду из ручья. Покуда в один палящий августовский день отец Адама, шатаясь, не пришел с полей. Юная жена, с лицом пылающим, покрытым капельками пота, подала ему стакан горячей кока-колы, как было у них заведено. Он от души глотнул, и вдруг все тело его содрогнулось. Струя сладкой темной жидкости прянула на сухое, чистое исподнее, которое жена только-только вынула из стопки, предварительно простирнув в ручье за домом. "Пакуй вещички", - пробормотал он, утирая ладонью подбородок. И вот он взял жену, младенца-сына и переехал на юг Калифорнии, и скоро для подраставшего Адама старая ферма стала не более чем черно-белой фотографией на стене уютной гостиной в Гленделе, где в раме венецианского окна цвело гранатовое дерево. И вот он снова в этой - такой чужой и такой близкой - стороне, которую в один прекрасный день сплошь снегом заметет и в которой "гранатовое дерево" - два пустых слова в словаре, не более того, и вот он сидит на грязном тюфяке, стараясь не думать ни о чем, как сам себе поклялся. Но образ юной велосипедистки со смоляными волосами упрямо стучится в душу, как бьется крылышками мотылек о догорающую лампу.
*
Милый Марвин,
При всем желании исправить наш просчет я просто не могу перепечатать твои стихи в следующем номере. Пусть и с трудом, но их все-таки можно было разобрать, по крайней мере в половине экземпляров, и те читатели, которые получили именно эти экземпляры и потели над тем, чтоб в первый раз понять твои стихи, конечно, не очень будут рады, если, открыв новый номер, опять на них напорются. Пошли что-нибудь еще, и, если это как-нибудь сгодится, я напечатаю.
Всего хорошего.
Эндрю.