Ворон белый. История живых существ - Крусанов Павел 9 стр.


– Довольно, или я заплачу… – Глаза Матери–Ольхи и впрямь повлажнели; ее зеленые экзоты в горшках замерли, свидетельствуя о том, что буря гнева миновала. Перестав хлопотать над столом, она подошла к вновь втянувшему на всякий случай в плечи голову "голубю" и поцеловала его в макушку – чувства ее, поменяв полярность, опять налились полной силой и готовы были взорваться бурей жалости. – Бедные вы мои бедные, мамонтушки горемычные, чертушки болезные…

Ну вот, именно это я и называю соображениями, отвечающими конъюнктуре и соответствующими случаю.

Вскоре, оставшись за столом с Матерью–Ольхой вдвоем, мы уже говорили о деле – "голубь", выпив две ледяные рюмки живой воды и закусив соленым зубчиком чеснока, отправился в кабинет смотреть пиратскую копию какого–то галльского арт–хауса. Суть дела, с которым я шел к Матери–Ольхе, была следующая: мне показалось важным решить не откладывая в долгий ящик вопрос: могут ли деревья стать для нас источником информации о Желтом Звере или рассчитывать на это не приходится. То есть меня интересовала глубина контакта, который Мать–Ольха способна наладить со всей этой ботаникой: осуществляется ли он на уровне снятия незатейливых сиюминутных ощущений типа "прошел дождь, и мне хорошо", "ветер ломает мои сучья", "я иссыхаю от зноя" или полученное сообщение может, так сказать, содержать сведения отвлеченного характера и на хронологической шкале отражать не только мимолетное сейчас, но и вчера, и позавчера. Вообще–то задаться этим вопросом должен был Рыбак, как главный радетель о безопасности стаи, но я говорил уже: между ним и Матерью–Ольхой пролегала зона латентного разлада. Итак, я спросил. И ответ получил исчерпывающий. Мать–Ольха при мне в течение шести минут молча пообщалась с колючим борнейским агатисом, после чего поведала всю его историю, начиная от крохотного саженца в индонезийском питомнике и кончая цветочным магазином в переулке Матвеева, где нерадивый служка слишком рьяно поливал землю в его горшке, отчего там завелись дрозофилы, а у самого агатиса начали желтеть иголки.

После столь наглядной демонстрации возможностей работы с дендроисточником вопросов у меня не осталось. Мы вернулись за стол к закуске и живой воде, и разговор вошел в иное русло.

– Помню, в девичестве, – мечтательно воздела очи к люстре Мать–Ольха, – на даче теплыми августовскими ночами родители часто стелили мне постель на веранде. Вначале я читала под торшером, и в стекла снаружи с шелестом бились тучные ночные бражники. Потом гасила свет, и бражники стихали. А вокруг был яблоневый сад, и глухой, земляной стук падающих в темноте яблок долго не давал мне уснуть. И в голове моей роились сладкие мечты… Я хочу, чтобы такие ночи могли случаться и впредь. У всех – у тебя, у меня, у моих детей. И чтобы утром на крыльце стоял кувшин с мальвами и в них копошились шмели и пчелы. Я думаю, это очень непросто. Чтобы сохранить мир таким, надо как–то по–особенному жить. Хорошо жить. Так жить, чтобы не провисала, оставаясь натянутой и звонкой, самая важная струна… единственная, быть может, струна, связующая нас со всем творением. И надо постоянно отдавать себе отчет за каждый уходящий день: какую службу сослужил, дабы способствовать этому беззаветному делу. То есть не день, а ты… что сделал ты в этот день, что посвятил, что отдал делу служения во имя сохранения живым образа мира, в котором все еще дышит счастье.

– Вот, – воодушевленно подхватил я. – Вот именно. Не спорить, не конкурировать с Творцом, а вместе с Ним со–зидать, все время прислушиваясь к Его не знающему фальши камертону. Как хорошо ты это описала – одной четкой картинкой. С ней легко сверяться, это, по существу, и есть нота Его камертона. И знаешь, что мне кажется?

– Да? – Мать–Ольха после общения с зеленым питомцем, казалось, совершенно умиротворилась и уже была преисполнена любви к чудесно задуманному и довольно недурно осуществленному мирозданию.

– Что мы в этой картинке лишние.

– Шутишь? – Мать–Ольха откинулась на спинку стула и моргнула. – В своей картинке я вполне на месте. Мерзавцам и всякой шушере там, конечно, жизни нет, согласна. Этим скунсам с провонявшими душами туда путь заказан. Да–да, Гусляр, дурная, растленная душа человека смердит – мы не чувствуем этого запаха, а бесы чуют и пируют на зловонных душах, как мясные мухи на падали. Но не окажись в моем саду меня и тех, кто мне сердечно мил, мне до него, до сада этого, не будет никакого дела – гори там все огнем! Так что не надо этих провокаций. Скажешь тоже – лишние…

– Ну, не то чтобы эта мысль ведет меня по жизни, но иногда нет–нет да и кольнет. Вот я в "Вечном зове" про дуб снимал и терем–теремок – подумать если, вся прелесть тех историй в том, что человека там нет и в помине. Или почти нет. Жизнь есть, а человека нет. И зритель смотрит на эту гармоничную, полноценную, согласную со всей Вселенной жизнь, где нет его, и испытывает удивление и радость. Не странно ли? – Мы выпили по рюмке и закусили острой корейской капустой. – Путано скажу, но так уж все в моих извилинах смешалось… Мне не дает покоя Желтый Зверь. Мы говорим о нем, почти ничего толком о нем не зная, и образ его полон запредельного ужаса. Но ужас этот где–то там… не с нами. Так чувствует Брахман, снимая трепетание дальних слоев, и так чувствуем мы, доверяя Брахману. И этот ужас не парализует нашу волю. И не в том дело, что источник трепета далек – за чужой щекой, как говорится, зуб не болит, – нет, тут иное… Просто подспудно мы как бы соглашаемся: может, так тому и следует быть? может, срок наш истек? Но это глубоко, потаенно и, возможно, только у меня… Князь и Рыбак, еще и краем глаза не видя Зверя, уже определились: жаждут его крови и готовы отважно заступить ему путь. Полагаю, серебряные пули льют. Их помыслы прямы, как луч света в темном царстве: либо в стремя ногой, либо в пень головой. Я думаю об этом, и, с одной стороны, мне немного страшно и смешно, а с другой – я испытываю чувство гордости за свою стаю. За то, что сердца моих братьев отважны, а устремления чисты. Но прислушиваясь к камертону Бога, пытаясь распознать эту не знающую фальши ноту, я, как мне кажется, слышу иные звоны, и внутри меня рождается мелодия другого свойства.

– И что ты слышишь? – На столе рядом с Матерью–Ольхой стояла принесенная с подоконника бегония, которая развернула к хозяйке все свои листья, будто ловила животворящее сияние светила.

– Не смертью убить, а жизнью оживить. Вот что я слышу.

– Это, друг мой, хорошая мелодия, – одобрила Мать–Ольха. – Но если в той, как ты сказал, картинке… Хотя для меня это вовсе не картинка, для меня это пыльца рая, его незабываемый аромат, по легкому дуновению которого я в памяти вновь обретаю эдем – свою первозданную родину. Так вот, если в той картинке, где ночь, веранда, бражники и сад, появится Желтый Зверь, останется ли там место для меня, прислушивающейся к стуку падающих яблок?

– Вот! Это и есть проклятый вопрос. Вопрос, к которому мы не готовы. А раз мы к нему не готовы, то жмуримся, затыкаем уши и головой трясем, не желая даже предположить, что он, вообще–то, уже поставлен. Но он поставлен, он уже гремит с небес, как ангельская труба: достойны ли мы оставаться в мире, еще хранящем пыльцу рая? Ведь наше истинное наказание в том, что плод с древа познания прожег жгучим соком внутри человека брешь – щель, в которую рушится все безвозвратно. Брешь эта ненасытна и требует: еще, еще, еще… До тех пор, пока мир не скажет человеку: больше ничего нет, ты выжал из меня последнее, я мертвый. И главное испытание состоит в том, сможет ли человек заткнуть в себе эту щель, сможет ли сам исцелиться. Но куда там – брешь только ширится… Ты вспоминаешь первородину – эдем, а между тем мы из него давно извергнуты. Мы брошены в юдоль скорбей и ею, понятно, не дорожим, как все изгнанники и скитальцы не дорожат чужой землей, по которой проходят как злая саранча. Земля ведь эта – не их, она для них – кара, что им с того, что за спиной остается пустыня? Да, может быть, мы не из числа ублюдочных скитальцев, мы укротили брешь в себе и мы хотим, чтобы сад цвел за нами, как цвел до нас, но есть инерция изгнанничества, его проклятие, и в спину нам по–прежнему дышит жар пустыни… Пустыни, сотворенной, может быть, не нами, но почти такими же, как мы. Ведь переустройство природы по своему усмотрению всегда считалось естественным правом человека и прежде никогда не ставилось под сомнение. Разве что теперь… Отсюда и вопрос. Тот самый, проклятый. И я вижу, что стая не сомневается в ответе. Меня же гнетет сомнение. И оттого мне немного стыдно. Но как мне быть?

– Что ж получается, – встрепенулась и одновременно насупилась Мать–Ольха. – Ты хочешь, чтобы сад цвел, но поскольку инерция изгнанничества, а попросту говоря, подлая человечья кровь, все равно, по твоей мысли, рано или поздно изведет этот сад, ты готов добровольно клепать с Творцом мир, в котором нас нет? Нет даже в качестве зрителя. Тебе грезится в руке Создателя ластик, которым Он стирает нас с лица творения? Такую ноту слышишь ты в Его камертоне? Но это же какое–то перерождение ума! Гусляр, вопрос вовсе не в том, достойны ли мы оставаться в этой картинке, а в том, сможем ли мы ее сохранить. И если мы все–таки ее сохраняем, то мы просто обязаны не пустить туда Зверя. Потому что сохранение мира, в котором дышит счастье и витает пыльца рая в воздухах, это наша молитва делом. И защита этого мира от вражьих козней – наш долг. А добровольный уход из него – вероломное предательство, происки внутреннего Иуды. Я из своего мира никуда не уйду, не дождетесь!

В общем, подобную реакцию следовало ожидать. История с верандой и ночным яблоневым садом, конечно, замечательна, но по большому счету Мать–Ольха стремится, чем бы при этом она ни занималась, скорее оказаться под софитами, под пьянящими волнами признательности и восхищения. Какое тут смирение… Обычно жажда внимания у женщин имеет сугубо телесное выражение, поскольку женщины, как известно, телесные существа. Духовность у них, по замечанию одного полузабытого поэта, по большей части либо факультативна, либо признак вырождения. Мать–Ольха определенно духовна, но и на этом ярусе бытия, как красотка на поле телесного, она не терпит ни соперниц, ни соперников, способных отвлечь от нее внимание и притушить ее блеск. Возможно, в глубине души и Желтый Зверь для нее – всего лишь досадный соперник, с которым она вынуждена делить фимиам зрительского внимания. Впрочем, это уже напраслина, я, кажется, злословлю. А ведь Князь учит нас изгонять из сердца ложь, грубость и насмешку, ибо они суть зерна предательства.

– Все так, – сказал я. – Но не означает ли явление Желтого Зверя, что человек уже разбазарил, осквернил свое наследство – землю изгнания, отдав ее на поругание собственной алчности? Что мир, который тебе мнится, в самой идее уже обращен в пустыню, разбит и в принципе не сохраняем, а осквернивший богоданное наследство человек – ни при каких обстоятельствах не спасаем? Хотя, согласен, в последние годы люди понемногу оставляют плутни и изживают свой позор. Так видится. Но мало ли нам было явлено для обольщения миражей?

– Одним из них ты, кажется, и обольстился, – взяла Мать–Ольха категоричный тон. – И каково же искушение? Себя и весь род человечий, как плесень, как вселенского паразита, с лица земли свести! Самозарез на алтаре природы–матери. Не оправдали, мать, прости! Что за иезуитский изворот. Не–ет, я на такое никогда не соглашусь. Кукиш с маслом от меня твоему соблазну. И для кого, скажи мне, уготован мир, в котором нас не будет?

– Да вот хотя бы и для них, безгрешных. – Я кивнул на горшок с бегонией.

Взгляд Матери–Ольхи застыл. Похоже, мысль очистить престол, ради того чтобы на него взошли прекрасные деревья, ее поразила. Во всяком случае, не вызвала ни отторжения, ни гнева.

А в мою голову упало вдруг колючее зерно: "Вечный зов" – куда зовет он? В небытие? Неужто же всё так – Льнява и те, кто стоит над ним, стараются привить сознанию людей экологически стерильную идею, что мир без человека есть лучший мир? И все слова о рейтинге, сенсации, товарном облике продукта – лишь дымовая пелена, скрывающая главный, как Мать–Ольха сказала, изворот? Однако Льнява и подобные ему вовсе не из тех, кто добровольно осознают вину и со смирением уходят. Напротив, эти всех от корыта ототрут, чтобы самим хлебать. Тогда – зачем? Льнява чувствует перемену ветра времен и, как всякий лакей, любит новую силу авансом?

Проснувшись следующим утром в своем гнезде на Верейской, я немного помечтал о спорте и утренней гимнастике, после чего воткнул ноги в тапочки и отправился в ванную принимать душ и чистить зубы. Вспоминая со щеткой во рту вчерашний вечер, я счел, что проявил в беседе с Матерью–Ольхой определенную психическую неуравновешенность, допустил, так сказать, некоторые излишние нервические колебания, однако пришедшие вслед за тем на ум слова Карла Ясперса, что–де психологическая норма – это легкая дебильность, меня успокоили.

Через десять минут, проводив до дверей наспех собравшуюся – она всегда спешила – рыжую гурию, от взгляда которой, кроткого и словно бы немного виноватого, сердце мое становилось больным, замирало и сжималось в груди, я решил, что теперь самое время смолоть ароматный мокко. Прежде я говорил, что ей, гурии, нет места в этой истории, иначе бы я… Так вот, я все–таки скажу два слова. Мы повстречались в книжной лавке. Я зашел туда в надежде отыскать что–нибудь содержательное по теме миров дна и покрышки (мы с Нестором как раз работали тогда над нашим атласом) и увидел у полок с путеводителями ее. И понял, что такое вечная женственность, о которой весьма туманно толковали серебряные поэты. Она стояла, склонив лицо над книгой, а я не мог оторвать взгляд от ее профиля. Мимо проходили люди, шуршали страницами, говорили… И тут она плавно, с грациозным поворотом шеи, подняла от книги лицо, и грудь мою сдавило, и я погрузился в зеленовато–серую мерцающую бездну. Наверно, это продолжалось недолго – сколько может пробыть человек бездыханным? Так вот, за это ничтожное время я прожил жизнь. Целую жизнь, полную пьянящих поцелуев, запахов ее волос и тела, вкуса губ, доверчивых бесстыдных ласк, счастливых судорожных сплетений, сладких стонов и… И в жилах у меня кипел янтарь, а в сердце, как огонь, плясали мотыльки. И ту же жизнь, мне показалось, прожила она. Елена, эллинка, богиня… На такой взгляд нарвался на беду Парис. И что, скажите, оставалось ему делать? Он, этот взгляд, стирает города и рушит царства.

Однако должен сказать, что, если бы эта рыжая колдунья не обратила на меня свое благосклонное внимание, я бы, пожалуй, любил ее бескорыстной любовью трубадура, строго соблюдая тридцать один завет законов трубадурской любви, главнейший из которых исключает соитие и брак, ибо истинный союз душ и сердец в плотских утехах не нуждается. Более того, я был бы счастлив умереть смертью Гийома де Кобестаня, трубадура из Руссильона: Раймон, муж предмета чистейших помыслов Гийома, донны Соремонды, из ревности убил трубадура, а вырванное из его груди сердце велел зажарить, приправив редкими по той поре пряностями. Это блюдо было подано к столу. После обеда Раймон спросил жену, знает ли она, что сейчас съела? И поведал правду, в доказательство показав донне Соремонде отрезанную голову Гийома де Кобестаня. "Господин, – сказала донна, – вы угостили меня столь прекрасной пищей, что впредь я уже не смогу есть ничего другого". И с этими словами бросилась вниз из башни замка Руссильон. Видимо, Брахман имел в виду и трубадуров, когда говорил о мире традиции "причудливо жили". Эту историю, рассказанную Мишелем де ла Туром, впоследствии использовал Боккаччо в "Декамероне"… Впрочем, я действительно отвлекся.

Пока дробились в мельнице зерна, а потом закипал в турке кофе, кухонный вещий глас излучал в пространство музыкальную программу в виде эстрадной ретроспективы. Немного озадаченный пульсацией гальванизированного тлена, я подумал, что забвение, пожалуй, не самая никчемная на свете вещь, напротив, в нем сокрыто великое и желанное благо. Однажды в Керчи, в дымной и пыльной промзоне, мне, помнится, довелось отведать настоянного на полыни и каких–то таинственных травах самогона. Это был специальный напиток, рецепт которого держался в строгом секрете, действие его таково: после второго стакана пьющий слепнет, а после третьего – радуется, что ослеп. В кругах ценителей напиток назывался "пойло мудрых". И никакого похмелья. Правда, наутро зрение возвращалось, но это было единственное неприятное ощущение.

Программа, между тем, шла своим порядком, и в какой–то момент в череде ее блеяний и писков (есть музыка, которая звучит внутри и оттуда – изнутри – естественно льется, а есть изобретенная, сделанная через усилие, как формула нового полимера, который в дикой природе не живет, так вот, эта музыка была вся сплошь изобретенная) пришло время старинного шансона "Поспели вишни в саду у дяди Вани". Черт знает, какими путями ходит наша мысль, но в голову мне явилась странная идея, что песня эта – ни много ни мало – отголосок народного прочтения Чехова. То есть того, что в памяти от этого прочтения осталось. Впрочем, обдумать ниспосланное озарение я не успел: запела болталка.

Звонил Брахман. Он сказал, что стая должна собраться на совет. Князь, Нестор, Одихмантий и Рыбак оповещены. До Матери–Ольхи не дозвониться: должно быть, спит. По исчислениям Брахмана (Велесова нумерология) выходило, что сегодня самое благоприятное с топографической точки зрения место для встречи – у меня на Верейской. Я не возражал. Договорились – в три часа пополудни. Брахман попросил меня взять на себя труд уведомить о совете Мать–Ольху и отключился. В который раз я подивился загадочному обстоятельству, часто озадачивавшему меня и прежде: до какой степени умный, образованный, глубоко одаренный от природы человек, можно сказать, идеал современника, бывает порой бестолков и несообразителен. После чего послал Матери–Ольхе на болталку сообщение с вестью о совете стаи; проснется – прочитает.

Выпив кофе, решил посвятить утро предварительным сборам. Следовало подумать об экипировке: в чем попало скитаться по лесам–степям – не дело. Опять же – репелленты, накомарник, фляга, оптика, пластырь, медикаменты, сухой спирт… Этим я и занялся, производя ревизию платяного шкафа (нашлись камуфляжная куртка с нашивкой неведомой армии и разгрузочный жилет), сваленных на шкаф коробок с обувью и домашней аптечки. Вещи, которые следовало докупить, заносил столбиком в список на обороте чека за оплату связи. Пространства скромной белой полосы вполне хватило.

К половине четвертого стая собралась. Последними явились Одихмантий и Рыбак – эти всегда опаздывали, не в пример Матери–Ольхе, не по–женски пунктуальной.

Брахман начал с того, что ехать нам придется на своих колесах, поскольку поступающие в результате прослушки слоев сведения говорят о высокой мобильности Желтого Зверя, так что вполне возможно, встреча с ним ждет нас (если ждет) вовсе не на Алтае, а, по существу, где угодно. Исходя из этого, мы не должны быть связаны никаким расписанием, но способны на резвые перемещения. Известие несколько обесценивало добытые в ботанических хлопотах бумаги Матери–Ольхи, что, кажется, ее немного огорчило.

– Так, может, подождем его здесь? – предложил Нестор. – Раз он способен явиться где угодно…

– Нет, – твердо сказал Брахман. – Мы отправимся туда, где он находится в данный момент, и будем выманивать на себя притяжным заговόром.

Назад Дальше