Он обводил потрясенным взором призрачный объем неожиданного помещения, и оно казалось ему удивительно подходящим, заслуженным и оправданным в своей неправдоподобности. "Со мной уж только неправдоподобное и должно происходить…" - горько усмехался Монахов. Господи! как мучителен опыт! Не приобретение его, не рождение, нет - сам опыт, его наличие. Какая нечистота!
Почти так думал он, гремя яблоком, и оно грохотало, когда он его жевал, грохотало в его голове, как камнепад, и лишь постепенно, внушением, убедил он себя, что это не всеобщий грохот, от которого все просыпаются и вскакивают с постели и несутся с криками ужаса и непонимания, а лишь его собственный, маленький, внутренний грохот, в полной, глухой тишине. "И мы в тиши…"- какие-то строчки вспомнились ему, забубнили в нем. "И мы в тиши та-та-та-та-та…" Откуда, чьи?.. Они очень нравились ему когда-то - это он вспомнил, - волновали его. Хотя он их не понимал тогда. Будто своей непонятностью они ему нравились…
И мы в тиши полураспада
На стульях маленьких сидим… -
только и удалось вспомнить ему теперь. И тут холодный восторг понимания, полного понимания этих невнятных строк поразил его. Надо же! Как бы ни был далек поэтический образ, чужд и странен - он прежде всего всегда конкретен, даже не только точен, а именно предметен до чрезвычайности. Вот он, Монахов, сидит на маленьком стульчике, в такой уж тиши… У-ди-ви-тель-но! "Это о нем, именно так, правильно, так…" - с уничижающим восторгом думал Монахов, слезы навернулись ему на глаза. Тогда он эти стихи помнил, но не знал, а теперь знает, но не помнит… Слезы наполнили ему глаза и тут же кончились, хотя ему так хотелось плакать безудержно, навзрыд - но уже не получалось, уже прервалось. Разучился… И он лишь длил их, две сладкие большие слезы, боясь сморгнуть.
Сверху заплакал ребенок. Монахов взглянул на потолок, и слезы скатились. Снова раздались голоса, возбужденные, они росли, приближались. Один был Асин, убеждающий, другой - неприятно простой, подозрительный. Монахов больше не пугался, не замирал, и сердце его не екало - размеренно билось его сердце, и, даже если бы сейчас его арестовали и повели скованного, он, казалось, не возражал бы.
Но Ася переубедила, шаги, голоса стали удаляться, и тогда в Монахове что-то испарилось и исчезло, как то же облачко. Он смотрел в окна - они, пожалуй, посветлели: стулья и кони выплыли из углов и потеряли в таинственности, становясь просто скучными, облезлыми. Он чувствовал себя ждущим словно бы с температурой в больнице, чтобы получить бюллетень, ждущим с пустотой и апатией начинающегося гриппа, чтобы уйти после всех этих ненужных осмотров и записей и тихо лечь и попытаться уснуть. Впервые, быть может, за этот день зашевелилось в нем и опасение перед домом, поздним возвращением и объяснениями. Правда, жена в больнице, но тем более ему должно быть стыдно и неловко - однако эти совестливые веяния он прогнал. Он еще отодвигал предчувствия расплаты и даже подумал: за что и какая тут может быть расплата? Просто объяснить ничего никому по правде невозможно… Ну, соврет что-нибудь: жена-то в больнице, а мать его не выдаст… Тут же он морщился от подобных своих соображений, но беспокойство росло, и озабоченность, как все это кончится и утрясется, кружила над ним и снижалась.
И когда Ася снова вошла, они посмотрели друг на друга в этой предрассветной, казенной и нетаинственной комнате издалека, отчужденно. И лишь секунду какую-то было Монахову неприятно, что и Ася - тоже, что в ней тоже кончилось, словно этих перевязанных ленточкой писем было все-таки жаль, словно, давно потеряв Асю, все еще мог он ее терять… Но это лишь на секунду - он тут же внутренне с нею согласился, и так было даже удобнее ему и быстрее.
- Ты знаешь, - вяло сказала Ася, - там стерва одна что-то заподозрила… Придется тебе сейчас уйти. Ну дождется она у меня! - Тут у Аси в голосе появилось чувство. - Пошли. Надо быстро пройти, пока она снова не высунулась. Я ее в кладовку упрятала…
- Как упрятала? - равнодушно удивился Монахов.
- Ну, послала… Ну иди же!
И они пошли, и путь был куда короче, чем показалось сначала Монахову. В дверях Ася сказала равнодушно:
- Ну, ты позвонишь?
Монахов помялся ответить.
Тогда, на секунду, взгляд Аси стал как-то глубок и внимателен, в нем блеснул печальный огонек усталого ожидания и погас.
- Позвоню… - невнятно сказал Монахов.
- Позвони, слышишь? - вдруг звонко и отчаянно зашептала Ася. - Позвони обязательно! Слышишь? Слышишь! - трясла она его, будила…
- Позвоню… обязательно… - сонно сказал Монахов.
И вот дверь за ним закрылась, и он степенно пересекал площадку перед домом, сдерживая внутренний бег, а когда свернул за куст, где на секунду видел себя стоящим с туфлями в руках, вздохнул изо всех сил и побежал. Он бежал через парк, уже светлевший в темных своих деревьях, словно кто-то гнался за ним, и даже действительно мерещились ему бандиты и хулиганы, которые его сейчас остановят и прирежут. "Справедливо, справедливо", - приговаривал он себе на бегу. И лишь выбежав из парка и столкнувшись с бессонным постовым, в нерешительности посмотревшим на него: остановить или не остановить! - лишь тут словно споткнулся и перешел на шаг, трудно дыша. Из-за поворота, повизгивая, выехал ремонтный трамвай, это было Монахову по дороге, и, не ожидая от себя такой дерзости и прыти, Монахов улыбнулся милиционеру, подмигнул и вскочил на подножку трамвая. Милиционер погрозил кулаком - и все.
Монахов ехал домой, и ему легчало. Его мотало на рассветном, выплывающем из пара мосту, и он радостно глядел на мир. И то, что могло показаться ему неудачным приключением, вдруг вполне устроило и даже обрадовало его и чуть ли не исполнило удовлетворения. "Какое счастье, - думал он, - что ничего не произошло". Так ему нравилось то, что он не достиг сегодняшней столь владевшей им цели, что это случайное воздержание и неожиданная чистота чуть ли не начинали казаться ему собственной заслугой, побежденным искушением и подтверждением его высоких нравственных качеств. "Ничего не произошло, ничего не произошло", - повторял он себе, и лишь на мгновение мелькнуло в нем, что в этом "не" заключено что-то безнадежное и последнее, и нечем тут гордиться… но все быстро перешло на размышления, что же сказать матери, и ничего не шло на ум. "Я устал врать, не хочу", - почти самодовольно думал тогда он, прибавляя и эту свою сейчас неспособность придумать оправдание к удавшемуся сегодня воздержанию. "Как бы я пошел в больницу, как бы посмотрел ей в глаза…" - удовлетворенно думал он. И довольство собой, своей женой, своей жизнью, которая, не получаясь и распадаясь каждый день, все-таки получается в сумме этих дней, наполняло его. "Надо бы все-таки что-то придумать", - снова Подумал он, спрыгнув с трамвая. Тут уже было совсем близко до дому, и вдруг его осенило, что можно и не придумывать, а рассказать все как было. Почти все. А если бы было… "Я бы так не мог", - подумал он.
"А что, может, я еще ей и позвоню… - думал он дальше, почти с легкостью, как под горку, и, придавая себе вид окончательной бодрости и наглости, поднимался по лестнице. - Может, мы еще и встретимся".
Пока он топтался у двери, доставая ключ, и лез им в замочную скважину, дверь распахнулась, и на пороге стояла растрепанная бессонная мать.
- Ты? - сказала она холодно.
- Я, - сказал Монахов, потупляясь, и бодрость слетела с него.
Мать, пятясь, отступала в прихожую, и Монахов робко следовал за ней, нежно прикрывая за собой дверь, чтобы не Шуметь. И боялся поднять глаза, зная взгляд, который был сейчас устремлен на него, его холодность и поджатость губ.
Мать перестала отступать, и Монахов замер перед ней.
- Где ты шлялся? - сказала мать.
Монахов молчал, чувствуя, как в нем нарастает холодное и жесткое нахальство.
- Мальчик… - вдруг всхлипнула мать, и Монахов изумленно и испуганно, медленно начал поднимать взгляд. - Мальчик… - всхлипнула она, обнимая его своими легкими, как сухие лепестки, руками. - Дай я тебя поцелую, У тебя мальчик!
Монахов смотрел с ужасом.
- Ну же! - вскрикнула мать, целуя его в бесчувственную, устраняющуюся щеку. - У тебя сын!
- Почему сын? - сказал Монахов.
ЛЕС
Дни человека, как трава.
Как цвет полевой, так он цветет.
Псалтырь 102:15
1
- Нет, меня не надо провожать, - сказал Монахов, еще раз легко обнимая мать, припавшую к его груди как пушинка, и, поколебавшись, добавил для окончательности: - Меня проводят.
Мать покорилась.
Отец его спал одетый, забывшись очередным сном: закинув голову, приоткрыв рот; нос его заострился, кожа впалых щек была белее длинной седой щетины… Монахов склонился над этим пейзажем щеки. Силы жизни как-то просторно клокотали в отце, словно слишком свободно помещаясь и просясь наружу из бренного, лежавшего поверх одеяла, словно не проминавшего уже постели тела. Монахов склонился к отцу с бережным поцелуем и сумел не подумать этого.
И он уже уходил, разметавшись во все стороны: с тяжелым портфелем в одной руке, с корзиной фруктов - в другой, полы его плаща завивались вокруг них - он путался и спотыкался, но не падая, а как бы взлетая. В сенях он натолкнулся на кадку - ковшичек с досточки упал в воду. "Ничего, ничего", - сказала мать. "Поцелуй жену…" - сказала она не вполне уверенно.
На это можно было уже не отвечать.
- Фрукты разложи сразу как приедешь…
Он еще раз клюнул мать в лоб, благо обнимать не мог - руки заняты, вышиб пинком дверь и уже мчался с той же стремительностью, как неделю назад стремился сюда. В конце улочки оглянулся в последний раз - на крылечке мать… Улочка стала вдруг выпуклой, как в линзе - короткий фокус слез, - укоротилась; особенно глянцево, вся в отдельных листиках, глянула из-за заборчиков листва; как на открытке, засинело небо в конце улицы, словно был там край земли и обрывался, - матушка на крылечке…
Так эта картинка остановилась и за углом исчезла; Монахов вышел в другое пространство и вздохнул с облегчением, чуть смутившись своей искренности и удивившись силе любви, восстановившейся в нем.
За углом был уже другой город: гремел трамвай, медленно и тупо мчались такси, достраивались - гордость города % двадцатиэтажные коробки: универмаг, универсам, университет - живите сами… И тут Монахову везло - вопреки ташкентским правилам, у его ноги освободилось такси; он плюхнулся, расправившись и поважнев.
- Аэропорт? - спросил водитель, упрятав корзину в багажник.
- Прямо, - сказал Монахов.
Машина рванула. Ниточка, связывавшая его с родительским домом, натянулась и лопнула.
* * *
Монахов собрался в Ташкент совершенно неожиданно. Неожиданным было то, что он не только собрался, но и впрямь поехал. То есть он так давно туда намеревался и так давно все не ехал, что не поехать еще раз не составляло уже и переживания. Так он мог и никогда не поехать. Скорее всего как-нибудь на недельку приехала бы мама. Отца он не видел три года.
Как, ужели три года? Никак бы и не подумал, что три… Будто вчера, а если уж не вчера, то, по крайней мере, десять лет прошло, а не три. Чушь какая-то. Годы эти прошли, как барабанная дробь, снаружи, сверху. Кто-то ходил по крыше, шарил, зажигал фонарик. Монахов переворачивался с боку на бок в неточном сне. Развод, диссертация, автокатастрофа, молодая жена. Никто из них не умер… Выеденное яйцо. Середина. Седина.
Но и вот еще оказалось что: пока шла его жизнь, прошла жизнь и его родителей - несложная такая история под названием "вся жизнь"… Войну - полумладенчество-полудетство Монахова - провели они всей семьей в Ташкенте, но и после войны отец все что-то строил в Азии, какие-то громоздкие многолетние сооружения… Там и подал в отставку. Что-то у него там, смутно, было: собственный домик, чуть ли не тайная семья (до сих пор Монахов толком не знал: оба его родителя сумели прохранить сквозь его юность гробовое молчание). Там отец и застрял, привыкнув якобы к климату. Но вдруг (именно этих двадцати лет Монахов и не заметил…) - постарел, заболел, остался один, чуть ли и домик от него не отсудили… Мать он ни о чем не просил, но сын их, почти нынешний Монахов, перебрался к тому времени с Петроградской стороны в столицу, и она, старуха, так и не простив, вдруг снялась и поехала к отцу, не к сыну.
В последний раз она навещала сына…
Поэтому Монахов мог сказать новой жене, что взялся за эту командировку исключительно ради родителей; родителям - что он выхлопотал себе командировку, чтобы приехать к ним; начальству - что он никогда бы не поехал, если бы не понимал всю сложность и важность дела; одному себе ему нечего было сказать: покидал он с удовольствием, но и ехать не хотел.
Однако, повернув в родительский проулок, он такой вдруг ощутил непроглотимый, но и неисторжимый ком в груди, но он не задохнулся и не заплакал. Мама всплакнула только, очень быстро и сухо; отец закашлялся, истратив в слабом объятии всю свою силу на ласку, и лег, равнодушный, будто сын и не уезжал никогда. Мама начала кормить - ни плакать, ни выражать чувства ей стало некогда. Как они постарели!
И уже получалось так, что - как правильно он, Монахов, сделал, что добился своего и приехал. Эта жертвенность, с которой он позволял любить себя, была знаменательна. Она порождала в нем чувство столь острое, что почти равное любви. Ему все время хотелось плакать. Ташкент - это его полуродина - он ее не узнавал. Не удавалось Монахову стать, хоть и на секунду, тем босоногим и белоголовым, каким он здесь был. Не было уже того Ташкента. Недавнее землетрясение, как бунт времени, окончательно погребло его детство, дав понять, что место для родины - еще или уже не родина. Не было того Ташкента, - и это же надо! - родители его жили в чудом уцелевшем закоулке. Словно родина - это они. Из своих старческих сил они удержали воспоминание вокруг себя столь плотно, что все и уцелело до поворота… Старик был все-таки очень плох. Улочка растаяла бы, если б их не стало. Вот это-то, более или менее отчетливо и удивленно, и думал Монахов, глядя на стариков. И ему хотелось плакать - знал бы он, что над утратой своей любви. Он это понимал, однако, так, что как же он все-таки любит и как нечего с этим делать, как ничего не поделать и какое же это глубокое и нетребовательное отчаяние - любовь. Оттого казалось ему это его отчаяние - прекрасным. Господи, каким же я стал черствым!.. - сетовал он на себя в этой связи.
Разлука их тут же и кончилась: как-то он быстро наелся и уснул, как провалился, на маминой кровати, предоставив ей любоваться собою спящим - классическая картина! - и переводить взгляд на мужа, то есть теперь лишь на отца своего сына… Спали они в этом ее, мамином, пространстве параллельно, головами в противоположные, впрочем, стороны. Но даже позы приняли одинаковые, будто молодой ее муж и старый ее сын… На секунду, когда и не видел никто, лицо матери стало жестоким.
Но, согрешив, искусственно нагнав на лицо просветление, она придумала себе работу, пока все спят. Там она сидела, на кухне, перебирая крупу, которую уже второй месяц все никак не могла собраться перебрать. На сына не смотрела… - единственный труд для нее…
…Первым, пережив в кратком сне приезд сына, помолодев, проснулся отец. Сын слышал сквозь дрему его скрип и кряхтенье, понимал, что наконец дома, и не хотел просыпаться. Словно бы у него был еще шанс проснуться на несколько лет раньше, когда никакого еще такого, как сейчас, Монахова не было. Не проснуться, однако, было невозможно: отец нарочито бренчал бритвенными принадлежностями, грохотал комодом, доставая белье… Да, не столько было непривычно Монахову проснуться в доме родителей, сколько собою: он привыкал. "Думает предстать передо мною в лучшем виде…" - не открывая глаз, Монахов все видел, знал каждый шаг своего отца: вот зашуршала половая щетка - значит, отец устал от предстоящего мытья, переключился на "полезное" дело - подметать чистый пол… Отец все тот же, сын не тот - прикидывается спящим… Мать, конечно, сейчас не дышит на кухне, чтобы не разбудить сына; застанет отца с его метлою, будет скандал… Монахов отчетливо представил себе и мать, словно видел сквозь стену: там она сидела, придумав бесшумную работу, подслеповато перебирая крупу, которую вот уже месяц не находила времени перебрать - теперь и время нашлось - мать вздохнула… Шуршание щетки стихло - и это отец устал. Щелкнул телевизор и загудел согреваясь. Телевизор у отца плохо включался - на эту тему он был готов поговорить с сыном, но тот все еще прикидывался спящим. Тишина. Больше ему нечем себя занять. "Сейчас не выдержит - заговорит…" - ухмыльнулся "во сне" сын.
- Алеша! - позвал тогда отец достаточно громко.
Сын открыл глаза, придав лицу незлое выражение.
- Ты спал? - изумился отец. Он стоял посреди комнаты, опираясь на щетку. - Прости… Я думал, ты проснулся.
Монахов-младший умилился этой детской хитрости, улыбнулся от родного чувства.
- Ничего. Я дремал, - бархатно сказал сын.
Экран осветился, и замелькало рваное, острое изображение.
- Вот, пока не согреется, все так и будет… - скорбно сказал отец. И пока аппарат грелся, отец рассказывал о его коварстве: - Вот если сельскохозяйственная передача - прекрасно показывает. Как парное катание или конкурс балета, так и совсем перестает работать…
Мастера все - жулики, халтурщики… Разговор пошел о том, какие стали люди, - совсем не такие…
Сын охотно с ним согласился.
Это уже отца не устраивало: он стал защищать время, только что его обругав. Нет, время ни при чем: а космос, пылко говорил он, а прогресс?..
Сын рассердился: какой, к черту, космос, когда…
Мама застала их спорящими. Пришла на громкие слова.
- Разбудил, конечно, - сердито сказала она отцу. - Он и не отдохнул совсем.
Отец готовно вспылил.
- Да нет, мама, я совсем выспался, - фальшивил сын-миротворец, взглядывая на готового ощетиниться отца.
- Полчаса всего и поспал… - Мать досадовала: она застала их так, будто сын никуда никогда не уезжал, будто все три года, что отец его не видел… будто этих трех лет и не было. Отец забыл, что три года сына не видел.
- Ну, хорошо, - победив себя в очередной раз, бодрым голосом сказала мать. - Прими душ - и обед готов.
- Да что ты, мама! - с притворно-радостным ужасом восклицал Монахов-младший. - Я уже на день вперед наелся… и часа не прошло.
- Оладьи… ты их так любил! - соблазняла мать.
Услышав про душ, Монахов-старший решительно перекинул полотенце через плечо.
- А тебе как раз сейчас душ принимать, когда Алеша собрался мыться! - снова взорвалась мать.
- Хорошо, мама, - вздохнул Монахов-младший. - Душ - ПОТОМ.
Монахов-младший жевал оладьи и думал о том времени, когда он их любил. Он его не помнил.
Входил Монахов-старший и в награду за насилие над собой, за подвиг бритья и умывания, выглядел молодцом, глянул на сына этаким орлом-бодрячком.
- Я бы тоже вот этих штук поел… - снисходительно-шутливо говорил он жене, которая, классически подперев щеку, наблюдала жующего сына.
Мать поднялась, не скрыв вздоха.
- Ты же их никогда в жизни не ел!..