Из кухни донеслись голоса, потом металлический лязг, словно что-то прокатилось по каменному полу. Эд прислушался, как прислушивался всегда, инстинктивно, без умысла и без готовности покинуть капсулу своей отрешенности. Перед глазами опять возникло лицо К., тонкие, высокие брови, светлый, открытый лоб и внимательный, любопытный взгляд, когда она, не сводя с Эда глаз, взяла его в рот.
Крузо!
Крузо кричал. Только во время облавной охоты на пляже Эд слышал его таким, до предела возбужденным. Раздался грохот, что-то прокладывало себе дорогу, кухонная дверь распахнулась. Кого-то вытолкнули вон, он упал на колени, всхлипывая, плача навзрыд, – и был это Рене, мороженщик. Позади него, широко расставив руки, стояли двое сезов из "Хиттима", словно хотели отрезать обратный путь в хлев животному, которое гнали на бойню. Немного погодя Рене поднял голову, и Эд увидел, что он смеется, прямо-таки захлебывается от смеха.
– Все из-за этой бабенки, весь этот…
Один из сезов пнул Рене в спину, и тот поперхнулся последним словом. Пинок был не слишком сильный, но Эд вздрогнул, чем привлек внимание Рене. Он обернулся, оскалил зубы, как пес, и двинул к нему. Эд оцепенел. Медленно убрал с кожаной спинки дивана руку, которой только что пытался нащупать свою жажду.
– Щенок, щенок тоже тут!
Из горла Рене послышались какие-то звуки, и лишь через секунду-другую Эд сообразил, что он тявкает. Потом мороженщик вдруг вскочил на ноги и выбежал наружу.
– Щенок, щенок… – Эд опять услышал тявканье, потом буфетчик закрыл дверь, и все опять исчезли.
– Извини, Эд. Ты уже поел жареной картошки? – Лёш медленно положил свою большую теплую руку Эду на голову, словно хотел погладить, но это был всего-навсего жест, неотъемлемый от вопроса, и Эд мгновенно забыл, за что друг просил у него прощения.
Сперва Крузо опустился на корточки между грядками и (осторожно) положил руку на кротовый холмик. Потом начал инструктаж. Эд сидел на корточках рядом, чувствуя в пояснице слабое подергивание. Раз-другой Крузо провел ладонью по земле, сперва легонько, как прикасаются к груди, рассеянно, ни о чем не думая, только оттого, что она невообразимо гладкая и мягкая, потом еще бережнее, как напоследок разглаживают старательно выстроенный песчаный замок времен детства, а затем почти без перехода с силой погрузил руку в земляной холмик.
– Норы, все дело в норах. Сперва расчищаешь отверстия. Потом вставляешь туда бутылки, горлышком на северо-запад.
Только теперь Эд заметил, что солнце в небе оранжевое, как чужая луна, хотя едва вечерело. Шрамик у него над глазом ныл, из дальней дали он слышал стук копыт коня-топтыгина, завывающий дизель патрульного катера в открытом море, мог разобрать отдельные фразы, произнесенные за столами в крытых камышом домах. Будто впервые стал частью этого мира. Все вокруг сияло сумасшедшими красками, и, ошеломленный красотой, Эд припал ухом к земле и услышал звук…
Все разом переменилось.
Пустые бутылки они притащили из "Хиттима" в больших, пятнистых от плесени, охотничьих рюкзаках. Их запах напомнил Эду давние дни армейских учений, пленку старого пота на резине противогаза, когда он после учений забывал выложить его на просушку.
Что ни шаг – легкое дребезжание. Рюкзак к рюкзаку, в этом двойственном образе Эд чувствовал, что в известном смысле имеет право относить приветствия попадавшихся навстречу местных также и к себе, и порой кивал в ответ, хотя уже знал, что на самом деле лично с ним никто не здоровался – пока не здоровался, подумал Эд и на миг ощутил летучую искру непостижимого братства.
Все сейчас вызывало у Эда восторг, в том числе и общество Крузо, поэтому он счел за благо до поры до времени не рассказывать другу о К. Чтобы не поставить под угрозу свою щекотливую позицию на распределениях. И наверно, втайне он надеялся, что эта ошибка в распределении потерпевших крушение (ведь ни о чем другом речи быть не может) не обнаружится еще одну-две ночи или хотя бы одну – только одну ночь, думал Эд. О чудесное кораблекрушение!
Да, он и гордился Крузо, и боялся его, причем гордость и страх были неразделимы. Страх ему внушали категоричность Крузо, его сопротивленческая химера, "организация" – беспримерное сумасбродство, вдобавок мрачность, фанатичная решительность. И все-таки перевешивали открытость, с какой Лёш принял его, ярая честность и уважение, какое он проявлял по отношению к Эду, как раз там, где коренилась самая большая его слабость, его собственное безумие – моя собственная беда, мелькнуло у Эда в мозгу, и он чуть ли не обрадовался этой мысли. Ведь именно в тот миг, когда это увидели все, Лёш поддержал его, тихо и спокойно. Эд понятия не имел, кто такой Крузо, но порой ему казалось, он знает его как собственную душу.
В "Визенэкке" для них стоял наготове третий рюкзак, который Лёш без разговоров подхватил на руки. А возле "Островного бара" сверкала на солнце двухколесная железная тачка, полная бутылок. Сплошь "синяя отрава", с которой Эд свел знакомство в Башне, перед "картой правды". Окно в зал ресторана располагалось низко, на уровне колен, можно было заглянуть прямиком за стойку. Крузо подошел, и какой-то мужчина высунулся наружу. Секунду-другую они стояли щека к щеке, потом мужчина взял руку Крузо, прижал к своей груди. Эд поспешил подхватить тачку; повез ее по колее в песчаной дорожке, груз дребезжал – вопль.
– Сантьяго, – пояснил Крузо, когда они зашагали прочь из поселка.
– Знаю, – ответил Эд.
Яма, прохладная, свежая земля. Уже от прикосновения Эд оцепенел. Надо же, как сильно он способен чувствовать… В бутылках кое-что осталось, несколько капель, и Крузо нет-нет да и подносил то одну, то другую ко рту, прежде чем закопать.
– Ухо, чувствительное ухо доводит их до безумия. Это единственное средство, единственный язык, какой они понимают.
Поблескивающие на солнце бутылочные горлышки казались новенькими саженцами, весь огород выглядел теперь празднично, словно разукрашенный, сверкающий стеклянными ростками.
Тихое, неумолчное посвистывание.
Немного погодя Эд услышал его. Словно расшалившийся ребенок, Крузо скакал среди холмиков, поправляя горлышки бутылок, меж тем как ветер крепчал и свист набирал гулкости и угрозы, точно пароходный гудок в тумане. Когда ветер чуть менялся, возникала фантастическая песня, музыка сирен. Будто под гипнозом, руки в мокрой земле, пальцы слегка скрюченные, легонько двигающиеся, нащупывающие, Эд смотрел на своего по-прежнему лихорадочно скачущего туда-сюда товарища, который, размахивая руками, настраивал свой инструмент и вдруг – о чудо! – засмеялся. Крузо смеялся и скакал, скакал и смеялся.
– Отваливайте, сволочи, катитесь отсюда, эгей!
– Отваливайте, катитесь отсюда! – вторил Эд, вскинув руки в воздух.
Земляной орган для изгнания кротов – идея принадлежала его деду, который как ученый сделал и открытия покрупнее… Впервые Крузо упомянул о своей семье. Уже тогда использовали исключительно "синюю отраву", бутылки по форме самые подходящие, это опять-таки выяснил его дед – "высвистать голубчиков, как говорится, понимаешь, Эд?".
Маленькая седая старушка ощупью пробиралась вдоль забора. Левой рукой хваталась за планки, а голову приподняла, словно высматривала солнце – или луну, подумал Эд.
– Пишшит, – прошамкала старушка, – пишшит кроту в дырку.
Лёш быстро подошел к ней, она погладила его по плечу. При этом подвешенный у него на груди мешочек лежал у старушки на голове, как маленькая замшевая шапочка. Крузо называл ее Мета, мамаша Мета. Ведя старушку через огород, он сделал знак Эду, и тот собрал оставшуюся "отраву". Мамаша Мета была в огромных светло-коричневых пластиковых очках и, несмотря на жару, в вязаной кофте. Крузо что-то ей нашептывал, она кивала.
В итоге они прикопали пятьдесят с лишним бутылок в саду, что располагался возле пасторского дома в Клостере и состоял всего-навсего из нескольких грядок, плодовых деревьев и хибарки, дощатый пол которой был завален спальниками. Когда они уходили, забрав тарахтящую тачку, мамаша Мета еще раз подняла голову и помахала рукой в никуда:
– Пишшит, сынок, пишшит.
В гавани, на маленьком чахлом газоне, служившем парковкой, Крузо перевернул тачку и поставил ее в ряд с остальными. Вернее сказать, это был беспорядочный лабиринт из примерно трех-четырех десятков помятых железных тачек с надписями на днище. На каждой тачке – название или фамилия, и Эд тотчас машинально их ритмизовал (один из его мнемонических приемов, часть неостановимой механики для накопления запасов), так что вся последовательность из черных, синих или красных лаковых надписей мгновенно выстроилась перед глазами как стих:
Дорнбуш, Гауптман, Визенэкк
Энддорн, Вайднер, Витт
Шлук, Манн, Шликер
Путбрезе, Блуме, Гау
Колльвиц, Мединг, ННА
Хольштайн, Кастен, Штризов
Пфлугбайль, Роммштедт, Фельзенштайн.
Несколько перестановок – и среди кой-каких объединенных чисто метрически строчек проступили семантические связи: Манн-Шлук-ННА или Блуме-Кастен-Колльвиц и так далее. Крузо рассматривал ржавое скопление перевернутых тачек, будто обозревал некую державу. На набережной сумасшедший парень отчаянно голосил в сторону моря. Последний паром уже отошел.
– Я бы с удовольствием остался, и на зиму тоже, – сказал Эд.
– Это дело нелегкое, – ответил Крузо.
– По-моему, я справлюсь.
– Да, Эд, справишься.
Лёш обнял его за плечи, прямо посреди порта, и Эд не противился, как не противился вообще ничему. Даже будь они в этот миг голыми (отчего он так подумал?), ему было бы все равно.
– Я знал, Эд. Я знал.
Он подмел в комнате, в том числе под кроватью, и пристроил на куриного бога новую свечу. Читать не хотелось, думать тоже. Он сидел у открытого окна и неотрывно смотрел в рокот. Правой рукой цеплялся за табуретку. И вот так испытал это впервые. Пришлось несколько раз глубоко вздохнуть, на миг глаза наполнились слезами. Полуночная "Виола". "В заключение передач послушайте национальный гимн". Шумы на лестнице стихли, его дверь осталась закрытой.
И вот он услыхал свист. Взгляд упал на фотографию на столе, на как бы стертое лицо, и долго не мог оторваться. Свист и завывание, до самого Дорнбуша. Ветер задувал в "отраву", кроты бежали с корабля, а остров взял курс сквозь туман его неутоленной, беспредельной жажды.
Три медведя
17 ИЮЛЯ
Пора бы уже спросить, было ли распределение К. ко мне всего лишь ошибкой. Вдобавок надо взять себя в руки. Крис помог мне в судомойне, просто так, а Кавалло положил для меня в гнездышко книгу (Карло Эмилио Гадда), он теперь зовет меня Эдгардо. Лёш готовит День острова. Хочет устроить большой праздник, собрать всех – сезов, островитян, потерпевших крушение; звучит прямо как демонстрация. Жара несусветная, остров как корабль мертвецов, ни ветерка, ни волн, только тараканов все больше. Двумя ботинками уложил нынче утром 8 штук, вчера – 9.
Эд отступил на несколько шагов, минуту-другую смотрел на пляж.
Никого.
Он не хотел, чтобы его застали врасплох, и ни в коем случае не хотел привлекать внимание к пещере. Положил на песок полотенце, в котором спрятан блокнот, и опять подошел к обрыву, но скорее с таким видом, будто его интересовали напластования в глиноземе, письмена ледникового периода.
"Это было… ни с чем не сравнимо, понимаешь?"
"Главный выигрыш, ненароком".
"Да-да". Солнце пекло затылок.
"Может, это и есть решение?"
"Сегодня утром я увидел Г., в смысле увидел по-настоящему, без… Без тех ужасных картин, просто так, за завтраком, за шахматами, по дороге домой. Как она идет, оборачивается, бежит ко мне, со всех ног. Она всегда прямо налетала на меня, напрыгивала, знаешь, ей так нравилось, а я каждый раз пугался. Я слышал ее смех".
Сперва гул, потом трамвай.
Эд открыл блокнот; на бумаге столько света, что он невольно зажмурился.
Вечером пришел Крузо. Про себя Эд сформулировал вопрос, как можно нейтральнее. Жажда коверкала слова в голове, вместо "случай" "ссучай", убого.
– По-моему, я… толком не поблагодарил. – Он держал в руке снимок.
Крузо молча покачал головой. Он разливал вино, принес с собой "Линденблатт" и бокалы, бутылка уже наполовину опустела. Эд подумал было передать новое стихотворение, но еще не успел переписать его начисто.
– Почему ты никогда не говоришь о своей сестре, Лёш?
– Почему я?
Довольно странный ответ.
Немного погодя Крузо поднялся и ушел.
– Лёш…
В своей военной манере Крузо повернулся у двери кругом и опять шагнул в полутемную комнату. Секунду просто стоял, держа в руке несколько плотно свернутых листков бумаги. Эд узнал эти листки в клеточку.
Три строфы, потом Эд сообразил: это не Тракль, это Крузо. Интонация Крузо, который сделал из Тракля что-то свое, собственные стихи, собственные мысли, невероятная трансформация.
Дойдя до "Соне выбелило брови", его друг не выдержал. Листок в его руках задрожал, и еще до "Снег на лоб ее ложится" он безудержно расплакался. Зарыдал, завыл, как зверь.
– Лёш!
Крузо все еще стоял выпрямившись, резко тряхнул головой, резинка, стягивавшая волосы, соскользнула, длинные пряди упали на лицо. Посреди комнаты Эда стоял большой Крузо, бедный Крузо и, задыхаясь, с трудом хватал воздух. Одним только голосом товарищ превратил мир заученного наизусть, постоянно наполнявший голову Эда звенящим гулом, в бездонную печаль, отвердевшие запасы – в исконно свою, глубокую, как пропасть, печаль.
– Спасибо, спасибо по крайней мере за это. – Он держал листок перед собой.
Эд хотел обнять его, но Крузо был такой большой и неприступный, что он отказался от этой мысли и стоял перед ним, как беспомощный мальчишка.
– Мы не всегда жили здесь, – начал Крузо. Мало-помалу он успокаивался, но говорил так тихо, что Эду пришлось наклониться, приблизиться к голосу, который мог означать все. – Когда нас привезли сюда, мне было шесть лет. А моей сестре – десять. Одна из сестер матери была замужем за немецким физиком, важной персоной. Они познакомились в Москве, еще в войну, ты видел его институт, Институт источников излучения…
Крузо встрепенулся, и оба они сели на Эдову кровать.
– Когда отец привез нас туда, мы еще не знали, что это навсегда, то есть что все кончится историей с приемными родителями… Роммштедт, мой дядя, просвечивал у себя в институте все и вся, в том числе и нас с сестрой, и нас, по-моему, особенно охотно. Мы были маленькие и прекрасно помещались в его аппаратуре. Когда ставил над нами опыты, он был счастлив, прямо-таки размякал. Все время гладил нас по голове, но только чтобы мы держались спокойно. Мне всегда казалось, будто его рука гасит мои мысли.
Время, предшествующее Хиддензее, отстоит далеко-далеко, точно забытый континент в другом, давнем столетии, когда мне случайно уже довелось жить на свете, в совершенно ином мире. Часто я сидел у камина. И первым делом мне всегда видится этот камин, в кабинете отца, где лежала верблюжья шкура, мое любимое место. На этом верблюде я скакал верхом у Аральского моря, часто говорил отец своим гостям, которые затем смотрели на меня и кивали, вот и я тоже скакал. Я был большим татарским военачальником, таким же большим, как он, на верблюде, в степи. В кабинет постоянно заходили люди, говорившие по-немецки, некоторые посреди фразы бросали на меня подозрительный взгляд, будто я мог выдать их жестокие, непостижимые тайны. Я скакал и смотрел в камин, ведь там были степь и простор; мне было пять, и вся степь лежала передо мной, понимаешь, Эд?
Крузо держал перед собой листок со стихотворением Тракля, словно там записана его история.
– Камин, покрашенный голубой краской, это степь. Внутри он был черный, это ночь, сквозь которую мы пробивались, я и мои войска. Постоянный мрак и постоянный вражеский обстрел. Точно помню: от каминной полки кусочек голубизны откололся, и излом блестел как лед, лед и снег, в степи всегда царил холод. За моей спиной на верблюде сидела сестра, ее зовут… ладно, ты уже знаешь, ее зовут Соня.
Стихотворение в его руках опять дрогнуло, но он расправил листок, разгладил его.
– Пока мы скакали по степи, мой отец, генерал – не знаю, был ли он уже тогда генералом, да и вообще вправду ли имел этот чин, для нас всех он был генерал и носил широкие погоны, ну, ты знаешь, русские погоны шириной почти во все плечо, – словом, иной раз он посреди разговора бросался к окну и что-то кричал на плац, солдатам. Каждый день там шли занятия по строевой подготовке, особенно долго по воскресеньям, и обычно ему что-то там не нравилось. Дело-то, по-моему, трудное. Они должны были маршировать разными фигурами, по линейкам, нарисованным на асфальте, по кругам и квадратам, с виду вроде как танец. Собственно, много не увидишь, потому что прямо перед окном кабинета высилась дымовая труба котельной, может, ее нарочно там поставили. Но он чуял. Две сотни сапог, в такт. Весь дом вибрировал, паркет, на котором я сидел, вибрировал. Если что было не так, я первым замечал по нему, по его лицу, которое медленно застывало. Секунду он терпел, но не больше. Вообще-то в других ситуациях я его таким не видел, он не холерик, пожалуй, он просто чувствовал себя так, как если бы услышал, что скрипач фальшивит посредине великой симфонии.
Топот сапог, кстати, присутствовал постоянно, как рокот моря. И песни. Солдаты охранной роты жили в казарме по другую сторону плаца, практически прямо за нашим домом. Всю территорию окружали маленькие деревянные вышки и стена, по верху которой тянулось несколько рядов колючей проволоки; называлось это Русский городок номер семь. Ребенком я часто размышлял об этой цифре и представлял себе шесть других городков. Точно таких же, как наш, с большими виллами, учебным плацем, стрельбищем, жилыми домами, картофельными складами, гауптвахтой, игровой площадкой и с мальчиком вроде меня на верблюде у камина; семеро каминных храбрецов Буденных в семи немецких русских городках – это уже почти армия, и я, разумеется, был их вождем…
Словно рассматривая рисунок, Крузо смотрел на стихотворение. Немного погодя отложил его в сторону.