Шевелюра Муханова вдруг приобрела даже оранжевый цвет, и на миг Саньке показалось – со спины он не мог видеть точно, – что от мухановской улыбки солнечные зайчики прыгают по темному торфу чукотской земли.
Плащик стал удаляться медленнее. Через минуту они стояли рядом, Муханов и фельдшерица, и Муханов говорил и размахивал руками, а она уже смеялась, закидывая голову, милая простушка.
Санька двинулся к ним. Муханов нес обычную тарабарщину незатейливого уличного знакомства, но столько было неудержимой силы в этой тарабарщине, что фельдшерица смотрела на Муханова с нескрываемым изумлением и все смеялась, смеялась.
Вблизи девчонка оказалась и вовсе простой, так – молодость, зубы, глаза и этот плащик: наверняка окончила медицинское училище в какой–нибудь Кондопоге или Сызрани, и только один бог да Министерство здравоохранения знают, каким ветром занесло ее в это гиблое место, дикое село, что построили плотники с длинными топорами. Санька вспомнил, как покоряли они с братом Семой надменных столичных красавиц, и попытался влезть в разговор. Но ни черта у него не получалось. Мухановский поток красноречия все нарастал, и фельдшерица даже вроде так и не посмотрела на Саньку. И в то же время сам Мухаов как–то неуловимо, – черт его знает, как это у него получалось, раз он стоял на месте и говорил, – но все оттеснял и оттеснял Саньку, и Санька очутился уже метрах в пяти, и ему ничего не оставалось, как брякнуть помимо воли:
– Ладно. Пойду посмотрю деревню.
Даже жест такой сделал, как бывало: сигарета между пальцами, небрежный взмах "пойду прошвырнусь", и, уже удаляясь, даже сказал самому себе, как тоже бывало в случае неудач в той жизни: "Ничего особенного. Мухановский товар". И даже убедил себя в этом. В общем позор был полный, в полном законченном варианте.
Санька шел по поселку, месил сапогами черный торф, пока не увидел вывеску "Магазин". "Зайду", – решил он.
Магазин был пуст. В неправдоподобной тишине смотрели на Саньку ряды консервных банок, тюки и кипы какого–то текстильного барахла на полках. Две запыленные витрины с галантереей мерцали мутно и пыльно.
"Как во сне", – подумал Санька. В это время тихо, так же, как во сне, заскрипела где–то дверца, и оттуда выплыла, не вошла, а выплыла бесшумно женщина в домашнем цветастом халате, в дебелой упругости сорока своих лет, – продавщица.
– Ха, москвич! – сказала она.
– Во! – удивился Санька. – По портрету? Как артиста?
– Все знаем, – загадочно сказала продавщица, бесцеремонно разглядывая Саньку. – Домов–то двадцать. Людей меньше. А рыжий где?
– Любовь нашел, – отшутился Санька. – Рыжие сразу находят.
– Людка, – утвердила продавщица. – А ты ничего, красивый. Правильно говорили.
– Если бы десять минут назад мне это сказали, – снова пошутил Санька.
– Людка! – опять утвердила продавщица. – Не на ту, голубчики, напали.
Она все разглядывала и разглядывала Саньку, потом вдруг сказала:
– Заходи!
Санька нырнул под прилавок, двинулся за могучей цветастой спиной и очутился в дощатой комнатушке: фактуры наколоты на гвоздиках, счеты, стол, скамейка с одной стороны, дощатый же топчан – с другой, В углу – печь.
– Подожди, – сказала продавщица и, загораживая спиной стол, стала убирать в сумочку что–то. Санька краем глаза заметил какие–то фотографии с оборванными углами, письма, тесемки, обрывки.
– Садись, – сказала наконец продавщица и сама тяжело опустилась на топчан, а ридикюльчик свой положила за спину и так прижала его к стенке, как будто Санька мог выдернуть его, заглянуть внутрь подержанной клеенки, украсть тайну. Санька сел на скамейку. Продавщица все разглядывала его, и сам он смотрел: твердое, чуть обрюзгшее, красивое лицо, и мрачная сила была в глазах.
"Господи! – подумал Санька. – Да она же пьяна".
– Верно, – сказала продавщица, будто читала его мысли. – Выпила. Надо было. Ты пьешь?
– Еще как, – сказал Санька.
– Привираешь, – сказала продавщица. – Достань за занавеской. Спирт там, вода и прочее. Быстро.
Они выпили по стакану разведенного спирта. Санька начал хмелеть, но продавщица все оставалась такой же – красивый, подержанный временем монумент в цветастом халате.
– Меня Зина зовут, – сказала она. – За глаза Зинкой. Рыжий придет?
Санька пожал плечами.
– Зачем? – спросила Зина. – Зачем вы, молоденькие, здесь? Люда эта приехала. Хорошая девочка. Вы двое. Сюда убегают. В ваши годы зачем убегать?
– Мы не убежали, – сказал Санька. – Мы прибежали.
Но цыганские продавщицыны глаза смотрели на Саньку с гипнотизирующей проницательной силой. Она покачала головой.
– Деньги! – сказала она. – Совесть потерять прибежали. Налей!
Они выпили снова, и Зинка сказала:
– На моей работе, да с этими чукчами я могу миллионером быть. Травяной, доверчивый народ. Но нет у меня ничего, кроме моей зарплаты… – Она недоговорила, а так еще плотнее прижала к стене свою заветную обшарпанную сумочку с неизвестными в ней секретами. – Вот за что меня уважают, хотя и зовут за спиной Зинкой.
Санька чувствовал, что он шалеет от спирта и немигающего Зинкиного взгляда. "Этот невероятный мухановский финт с фельдшерицей. Зинка здесь почему? Убежала от суда, как я?" А Зинка зловеще подняла палец:
– Помни! Народу здесь мало. Разные есть. Умные есть, глупые, посреднике. Но сволочей нет. Сволочи здесь не жить – ничего здесь не скроешь. Все на виду. Так и рыжему передай… Теперь уходи, москвич.
Санька снова шел по торфяной безлюдной улице, голова кружилась. Улица все так же была безлюдна. Белые кубики домов стояли по сторонам, и внимательные их окна смотрели на улицу и на Саньку.
23
Людвиг.
Он зашел к ним вечером при костюме и с коньяком. Фигура дышала торжественной учтивостью. Торжественнее всего был костюм – изделие стародавних лет с ватными плечами и широченными брюками, но, черт возьми, это был великолепный костюм, и сам Людвиг, французского облика человек, был великолепен.
– Вот, – сказал Людвиг. – Я зашел… Лимона, к сожалению, нет. Здесь коньяк принято пить под шпроты.
– Пойдет, – рассеянно сказал Муханов. – Какие там лимоны.
Людвиг сходил в свою комнату и принес три кристально чистых стакана.
– Я вымыл их с содой, – сказал он, – коньяк любит очень чистую посуду.
– А, чего там, – снова откликнулся Муханов. – Какая посуда.
Чопорная костюмная Людвигова церемонность придала тон их первому вечеру в этом поселке. Сдержанная беседа взрослых людей. Санька, еще не опомнившийся от продавщицыного спирта, изо всех сил старался не быть пьяным, и даже Муханов, весь какой–то взъерошенный, весь внутри себя, держался.
– Вы из Прибалтики, да? – спросил он. – А сюда как?
– Вам не понять, – строго ответил Людвиг. – Вам ничего, ребята, не понять.
– Мы что, чурки? – обиделся Муханов.
– Не те слова. Не то, – покачал головой Людвиг. – Человека можно обстрогать до чурки. Но обычно человек – больше.
Людвиг достал коробку "Казбека", с легким таким поклоном предложил Муханову и Саньке.
"Сейчас, – думал Санька, хмелея от папиросы еще больше. – Сейчас мы о тебе все узнаем, старина де Голль".
– Мне было 22 года, и у меня был свой пароход, – сказал Людвиг. – Достался от отца. Маленький старый пароход, но в то время это значило много. Вот. – Он достал бумажник и вынул оттуда желтую, твердого картона фотографию. Причал, борт судна с какими–то разводами, и на фоне борта высокий светловолосый парень с победными глазами, в морской фуражке. – Когда перед войной советские войска занимали Латвию, мне предложили огромные деньги за рейс в Гамбург. Я согласился. Я был отчаянным, молодой человек. Я твердо хотел быть хозяином, организовать свою "Кунард Лайн". На всех океанах мои пароходы. Нас несколько раз обстреливали, но пассажиры, которые дали большие деньги, говорили: "Гамбург", и я шел.
В Гамбурге у меня пароход отняли. Я обиделся на немцев и перешел границу Франции. Потом попал в Африку. Воевал с Роммелем, был в иностранном легионе. У меня французские ордена, звание. Говорят, помогало, что походил на одного их генерала. Нет, просто я верил в свою звезду и ни черта не боялся.
После войны я вернулся, хотел забрать родных и жить во Франции. Их никого не было, немцы убили всех, узнав, что я воюю с их Роммелем. И вот тогда я понял, чем была эта война. В Африке были игрушки. Я попросил советское подданство. Мне его дали. Смутное было время – одни латыши стреляли в других по лесам. Раньше их убивали немцы, теперь они – друг друга. Я боялся, что меня арестуют: бывший капиталист, помог бежать сотне других, приехал из империалистической державы. Я не мог видеть, как латыши убивают друг друга.
Я пошел в ЧК и сказал: знаете, я не шпион и не враг. Но я не хочу, чтобы меня ссылали. Давайте, я сам поеду туда, куда ссылают, – мне все равно, куда ехать. Мне сказали: "Езжай. Езжай куда хочешь. Ну, сказали, езжай на Север".
Я поехал на Север, потом попал сюда. И, знаете, я часто думаю: вместо Гамбурга мне надо было сразу ехать сюда.
В этом нет странного, ребята. Я не совсем маленький человек. Море, Африку, почет, деньги и смерть я трогал своими руками. Но вот на старости лет из всех нужных дел я могу вспомнить только одно: хлеб, который я пек здесь людям. У любого, большого и малого, корабля есть своя гавань. Моя гавань была здесь, а я не знал этого ни в Гамбурге, ни во Франции, ни в Алжире…
Людвиг замолчал, потом спокойным таким жестом вынул из нагрудного кармана аккуратнейший платок и спокойно же приложил к уголкам глаз.
– Я пьян, – сказал он. – Пьяные часто плачут. Наверное, я видел в своей жизни сотни плачущих пьяных мужчин.
– Вот, Саня, – сказал с мечтой Муханов. – Свой пароход, вроде мотоцикла. Африка. Французские ордена. А мы живем с тобой, как утки в осоке. Только осоку и видим.
"Кошмар, – чуть покачиваясь на стуле, думал Санька. – Да тут зоосад какой–то. Одни сбегают, другие прибегают, третьих присылают. Иллюзион".
В это время стукнула дверь, и, как глас судьбы, как трезвое воспоминание о жизни в этом сумасшедшем дне, вошел председатель Гаврилов.
Прищуренным якутским взглядом он окинул стол и сказал зловеще:
– Уже! Успели! Шустрые вы, ребята.
– Да, – радушно улыбнулся Людвиг. – Я знакомился с этими хорошими молодыми людьми.
– Знакомились мы, – юродивым тоном промямлил Муханов.
И пьяный Санька по этому тону, по мухановскому голосу понял, что сегодня что–то стряслось, ликует сегодня Колька Муханов. Так бывало на Кертунге после дня хорошей работы, когда Пустые гвозди давал план и они вышибали не только норму, но и прогрессивку, и жизнь становилась яснее. В такие дни Саньке после возни с воротком и ломиком хотелось одного: поесть тушенки и залечь на нары, а в Муханова как бес вселялся, он начинал прикидываться дурачком, по очереди заводить всех ребят из балка.
Гаврилов потряс пустую бутылку:
– Еще есть?
– Есть, – ответил Людвиг. – Имеем в запасе еще одну.
– Тащи.
– Да, – снова смиренно сказал Муханов. – Будем знакомиться еще.
Гаврилов ничего не ответил на мухановское нахальство, налил полный стакан. Выпил и заблестел узкими глазками.
– Вы, ребята, умные, или живете, как грибы под деревом, просто так?
– Да ведь как сказать, – не сказал, а пропел Муханов. – У нас в Муроме говорят: "Гриб – он ежели, то тоже…"
– Врешь, – перебил его Гаврилов. – Эту поговорку ты сейчас сам выдумал. Дело так. Деньги сейчас вам платить буду я. Должен я знать – кому плачу?
Коньяк совсем сильно ударил Саньке в голову, и в этой странной обстановке, в странных каких–то местах, в круглом каком–то дурацком доме он чувствовал себя хитрым–прехитрым зверем, мудрым таким змием, который знает и понимает все.
– Может быть, лучше сказать за что и сколько? – многозначительно сказал он.
– Нет! – отмахнулся Гаврилов. – Не так давно прислали мне ветврача. Институт. Высший специалист. Я в слезы. От радости. Давай, говорю, лечи оленей, учи моих пастухов по науке. Они темные люди и оленей, говорю, пасут, как их в каменном веке пасли. "Я оленей в глаза не видал, – отвечает мне высший специалист. – Может, маленьким в зоопарке видел. Не помню. Я коневод. Здесь что, лошадей нету?" – "Нету, говорю, езжай обратно". И заплатил я ему за дорогу туда–сюда от Мелитополя и еще месячный оклад.
– Повезло специалисту, – ухмыльнулся Муханов.
– Глупый ты, – сказал Гаврилов. – У меня в стадах 12 тыщ голов оленей. И пасут их эти самые темные, темные старики. Живут в ярангах, как миллион лет назад, и зарабатывают деньги, каких вы в глаза не видали.
– Это так, это так, – согласно кивал головой Людвиг.
– За что старикам такая везуха? – спросил Муханов.
– Потому что люди эти имеют страшную привычку и специальный ум, – грозно сказал Гаврилов.
– Что лошадь, что олень, все равно – копыта.
– Ты первый это сказал? Побольше тебя орлы от меня отмахивались такими словами. Что олень ягель ест – тоже, конечно, знаешь? А что олень летом ест одно, зимой другое, весной третье – тебе неизвестно, как тому зоотехнику и многим орлам. Так? И что олень самый капризный на свете зверь, тоже не знаешь? Выжил там, где мамонты передохли, и погибает от пустой царапины. Десять лет надо изучать этих оленей, чтобы сказать: ничего я в них не понимаю.
– На здоровье. Кто мешает, – ехидно прищурился Колька.
– Олень мешает, – яростно ответил Гаврилов. – Он, понимаешь, возле теплой избы не стоит, ему ходить надо. И не нашлось пока ни головы, ни рук, которые бы сделали так, чтобы люди, которые за оленем ходят, которые желают его изучать, жили как люди, а не в каменном веке. Многие грибы хотели получать Пастуховы деньги. И бежали оттуда. И понимаю я их без осуждения. Зима. Полярная ночь. Жилье – полог. Спать в этом пологе с непривычки – умрешь от духоты. Утром полог разбирают, и ты в темной ночи круглый день на снегу. Пастух – сутки в снегу. Еда – голое мясо. Топливо – прутик. На прутаке кашу не сваришь, тортов не напечешь. Работа – сплошная загадка. Вот за что получает свои тыщи пастух–старик, темный академик. И тыщи эти ему ни к чему. На "Волге" в тундре гонять негде, телевизор в нарте не повезешь. Умрут старики, кто будет знать оленя?
– Да, да. Кто? – горестно подтверждал Людвиг.
– Приедет школьник из интерната. Десять классов. Я, говорит, в пастухи не хочу. Хочу получать образование и ходить в кино по асфальту. Что я могу сделать? Имею я право этого парня гнать в каменный век? Его оттуда только вытащили, и я его снова туда. Есть у меня совесть?
– Значит, с другого конца надо тормошить этих оленей, – победно сказал Муханов. – С крыши там, чтоб за оленем каталась, стенки–переборки, ванная комната и цветной экран за вечерним чаем. Условия существования. И не будет тогда отбоя от желающих изучать твоего оленя за хорошие деньги на свежем воздухе. Успевай выбирать получше. С людей надо начинать.
– Вот, – сказал Гаврилов и тяжело поднялся. – Теперь я вижу, что ты умный человек. И будете вы с другом вдвое умнее, если не удерете через месяц. Проживите год. За год ум ни к чему не присохнет – езжайте. Не буду спорить.
Мудрый змий в опьяневшей Санькиной голове все качался на теплых хитрых волнах. "Нет, – усмехнулся змий. – Нас не проймешь. Слы–ы–хали мы много–о–го разных слов… Катись ты, – устало отмахивался Санька от змия. – Пусть говорят люди. Может, им это всерьез интересно…"
Гаврилов ушел.
– Ну что же, – стоя, сказал Людвиг. – Выпьем по последнему глотку, как говорят, за знакомство…
Когда за Людвигом закрылась дверь, Санька вдруг заметил, что Муханов смотрит на него с неприкрытым восхищением.
– Санька, гад, – сказал Муханов. – Ты же пьян был, как шина. Но сидел и хлопал глазами, как самый трезвый человек на земле. Но я–то твои зенки знаю.
– Тренированный я, – сказал Санька. – По "Метрополям". Гаврилов тебе пел про специальных людей, тренированных спать в снегу и варить мясо на прутике. А я, понимаешь, оч–чень, о–ч–чень тренирован пить и казаться трезвым…
– Да, – загадочно согласился Муханов. – Кто к чему. Ложись спать, пьяная дура.
24
…Началась странная зима. Санька спозаранку шел с Людвигом в пекарню, отдельно стоявшую приземистую избу, посреди которой была вмазана четырехсотлитровая бочка–печь. Колол дрова, расшибал ломиком слежавшийся уголь, носил от реки воду. Людвиг надевал белый фартук и деревянной лопатой месил в ящике пузырящееся тесто. Санька чувствовал, что весь он пропах печным жаром и кисловатым запахом свежего хлеба. Муханов штукатурил стены в правлении и школе. Через месяц они знали здесь все, как будто всю жизнь прожили среди этой кучки закинутых в тундру домов. Домов в поселке на самом деле было больше, чем людей, ибо были выстроены они для пастухов, пропадавших где–то в далеких хребтах со своими стадами.
В октябре замерз Китам, замерзли его протоки и болота, и пастухи стали поодиночке и группами приходить в поселок, стройные люди в узких оленьих штанах, в грязно–белых камлейках с откинутыми башлыками. Они жили в поселке по нескольку дней и исчезали опять в желтой осенней равнине, как одинокие мореплаватели, наткнувшиеся на корабль, чтобы снова оставить его за горизонтом.
После их ухода оставались легкая грусть, смутные мысли о том, что не так, не так ты живешь на земле, что поселок, этот корабль среди кочек и пустынных вод Китама, и хитрый председатель Гаврилов, и правление с бумажной пылью его шкафов, и продавщица Зинка, дебелая, знающая все на свете, мудрая Зинка, и катерный причал с обмерзшими сваями, и мысли твои, и низкое осеннее небо, – все это только часть, небольшая деталь большой нужной тайны, которую унесли с собой молчаливые тонконогие люди. И у этих людей был свой мир, неведомый Саньке.
Санька ловил себя на этих мыслях и задавал вопрос в стиле математика жизни брата Семы: "А на кой черт нужно мне думать об этом?" – и приходил к математическому же выводу: "Ни на кой", "до феньки они мне", как говорил брат Сема. "Тогда на кой черт нужны были Федор, Братка, Славка Бенд, Гаврилов и, наконец… Муханов?" Тут Санька ставил точку. Боялся идти дальше. Муханов был его опорой в этом году, как в Москве опорой был брат Сема; видно, он, Санька, не может жить без опоры. Тогда получалось, что тебе вообще никто не нужен, и ты стоишь, как паршивый монумент, поставленный в том месте, куда ни один человек никогда не зайдет, не зайдут даже эти тонконогие люди, что уходят сейчас в неведомое, и, может быть, знают то, чего не знает Санька Канаев, хоть и уносят в горбатых тюках сухари, которые пек он.
25
Колька Муханов ходил весь какой–то тихий, ошалелый и каждый вечер исчезал за стенку к фельдшерице, там хрипел патефон, раздавался мухановский баритон и беспричинный Людин смех. С Санькой он на эту тему не разговаривал, и Санька тоже молчал. Ходил два раза пить спирт к продавщице. И стал писать брату Семе. Писал кратко: так и так, жив и здоров, о приезде не говорил. Оставлял себе свободный вариант. Проще.