Принесли утку, сливовую бурую подливу в белой розетке, ломтики зеленых овощей, рисовые, белые, как бумага, блины. Она затягивалась густым сигаретным дымом, смотрела на него глазами, которые изо всех сил старались казаться теплыми. Он крутил головой, окунувшись ноздрями в щекочущий аромат жареного мяса – за соседним столиком два бритых наголо гомосексуалиста отчаянно кокетничали, лаская друг друга зажатыми в палочках прядями лапши.
Чужая жизнь – как чужое белье – всегда любопытна и всегда вызывает брезгливость, – сказал он с напускной задумчивостью. – Помнишь эту фразу? Ты сказала ее, разбирая вещи моей мамы, после ее похорон. Кстати, что ты чувствуешь, когда смотришь на педиков?
Принесли янтарных креветок.
Она не любит мать. Она обожает отца. Он живет благодаря маме, – часто повторяет она. Он живет благодаря маме… Глядя на педиков, не чувствует ничего.
Может, так и должно быть? – всегда по любому поводу подытоживает он.
Он просит официантку принести лимон. Еще со старых командировочных времен приучился к водке всегда присовокуплять лимон. За столиком у окна две старушенции с перманентом и рубинами на пальцах раздирают каракатиц.
Что ты чувствуешь, когда смотришь на жрущих старух?
Я устала с дороги, – говорит она прямо в его серые глаза.
Выпей, дорогая.
Однажды он решил, что выучил жизнь. Эти реки и эти берега. Эти подводные течения, эту глубину и этот брод. Грамматику жизни, ее правописание.
Норуся хочет спатки? – постарался он правописать подставу. – Ну пошли, пошли.
Не называй меня так.
Опаньки, – констатировал он, – один-ноль, ты попалась. Попалась, значит – посидим еще.
От выпитой водки и половины утки с говядиной у него родился смелый план: он готов вернуть телефон, полный ее душевных сокровищ, в обмен на ее правдивый рассказ. Так запросто, за чаем, по-семейному.
Она ела нехотя. Уныло тыкала вилкой.
Он ни разу не видел, чтобы она ела с аппетитом.
После ее двух рюмок водки, он неловко, по-мальчишески спросил: Или хочешь, чтобы вместе выпотрошили твой почтовый ящик?
Неплохая идея, – улыбнулась, она. – Спасибо, что напомнил, мне надо позвонить. Извини меня.
Она всегда много, утрированно много извинялась. С извинения начинала фразу. Так извинялась, что казалось, что и вправду есть ужасная провинность. Обычно провинность если и обнаруживалась, то микроскопическая, и становилось неловко, что она так убивается.
Он бесился от этих извинений.
Не корчи из себя жертву, – раздраженно говорил он.
За свои звонки Риточке, бесконечные, всегда случающиеся невпопад, она извинялась скупо.
То есть не хотела признавать за собой вины.
Но почему, пусть, наконец, объяснит, почему?
Они вышли на улицу.
У входа в ресторан парень и девушка целовались, сидя верхом на мотоцикле.
Она засмотрелась.
Он дернул ее за рукав.
Все-таки расскажи мне, как у вас все это началось, я хочу понять, я должен понять.
Она не отвечала.
Если я не пойму, это разрушит меня, – настаивал он. – Ты хочешь разрушить меня?
Он сжал ее как всегда ледяную руку.
Крошечное парадное их дома, винтовая лесенка к квартире, аккуратно выгруженные их полупустые чемоданы.
Он сжимает до боли ее ледяную руку: Это против меня, скажи, скажи?
Определенным образом не так, милый, – говорит она против ожиданий ласково. – Надо поспать, ты выпил, я устала.
Они красивой парой поднимаются в свою мансарду, некогда купленную им для этих поездок и будущего обучения дочери. У него, у Пашки-скомороха, есть даже свое гнездышко в Другом Городе, где заседает палата лордов и проживает сама королева. Он сумел. Смог. Он представит дочь королеве.
Он хочет плакать. Да, сентиментален, как девчонка, поэтому и артистичен. Она методично распаковывает чемоданы.
Он в душе двадцать минут.
Она в ванной час.
Он ее ждет, он не столько волнуется, сколько хочет понять, что же она сделает дальше.
Предложит любовь, чтобы усыпить желание немедленно во всем разобраться?
Повернется спиной, сошлется на головную боль и больше не шевельнется до утра?
Подойдет, положит на его тумбочку кучу ненужных таблеток на всякий случай – если живот, если сердце, если завтра голова… Как положено верной еврейской жене.
Что там Аня, ты звонила? – сухо спрашивает он, когда она выходит из ванной.
Да, все в порядке, – так же сухо, даже бегло отвечает она.
Она не обожает дочь.
Он обожает дочь.
Она боится за нее и винится перед ней за нелюбовь.
Он дуреет от восхищения тем больше, чем больше понимает, что их дочь – это побежденная им Нора.
Он не может спать, ворочается, измучивается.
Он садится на кровати, ложится обратно, его терзают фантомные боли несвершившихся судеб, он решает уравнение, где физика и метафизика то оказываются по одну сторону от "равно", то противостоят друг другу, невзирая на этот обнуляющий все усилия знак.
Конечно, Нора много раз могла бы эмигрировать.
Она прекрасный реставратор, она могла бы. Жила бы сейчас на какой-нибудь лондонской road, работала бы на "Сотбис" и также маялась бы от непонятости, болей, чужеродности всего чужого. Или, может быть, темнея лицом, принимала бы через страдание ухаживания какого-нибудь экс-русского танцовщика с накачанной попкой и репутацией отвязного гомосексуалиста.
Это было бы для нее куда естественней, чем извращение жить с ним. Он травил себе душу. Или могла бы что-нибудь талдычить английским детям в еврейской школе под Тель-Авивом. Рядом с фабрикой, где фасуют печенье или делают пластиковые тазы. Пахла бы по-другому. Давала бы по-другому. Да кому она вообще нужна, эта Нора?! Зачем он нагородил себе в голове этих замков из старой ветошной истории и паутины дурных снов, в которой давным-давно вместе с сухими мухами валяется и сам паук? Да она старуха, еврейская старуха, и конец!
Он мог бы тогда начать приторговывать компьютерами, потом фальшивым коньяком. Он мог бы стать обыкновенной фарцой, пристрелили бы, или сел, или сбежал бы прочь, женился бы ради гражданства, воспитывал бы киндеров в Канаде или Австралии, почему нет, почему, разве было бы хуже?
Для него – да. Поэтому он должен был идти по следу. В этом была его настоящая природная суть. Он зарабатывал на головах и охотился за ними прилежно. Он никому, даже компьютеру, не доверял своей гигантской, как александрийская библиотека, картотеки, где на карточки были старательно занесены его рукой имена, фамилии, года рождения, послужные списки и основные знания ценных умов, мыслишки которых он мелко фасовал и дорого продавал. Он помнил их всех в лицо, он читал многие из их трудов. Он не стяжал мещанской доли, она не вызывала у него аппетита.
Отколесив по всем российским просторам в поисках золотых извилин несколько лет, отпив "Жигулевского" по спальным вагонам с начальниками третьего ранга и начинающими коммерсантами в паленых фирменных спортивных костюмах, отдрючив по гостиничкам дежурных администраторш, он нарыл десятка два отменных кулибиных, умственная деятельность которых приносила ему суммы с длинными хвостами нулей.
Мог бы уже и остановиться.
Мог, но не смог.
Потому, что именно это больше всего обожал в своей работе. Охоту.
Он был сыщик, пинкертон. Его ни капли не волновали изобретаемые жидкости для промывки ушных раковин, катализаторы-анализаторы и разрыхлители для мозгов. Средства для эрекции и против нее. Антипригарное покрытие для грешников, горящих в аду. Он обожал сладко потягиваться в раннесоветском номерке на крошечной койке на краю света, ловя скупые рассветные лучи усталого северного солнышка, сладко разгуливать в несвежих носках по красной ковровой дорожке малороссийской гостинички, прицеливаясь своей карточкой в очередного провинциального гения с махрящимися манжетами и зрением, развернутым к природе вещей.
Разгадав эту географическую карту, он принялся за следующую. Друзья раздобыли ему базу красных дипломников университета, где учились африканские и латиноамериканские дарования, изрядно увядшего в новые времена. И уже в золотых часах покатил, помчался, смело ступая из своего бизнес-класса на трап в какой-нибудь Гаване или Гаити.
Он обожал под хорошую сигару и коньячок (это он сумел полюбить взаправду) вспоминать эпизоды из этой грубовато-шероховатой жизни: как одним прекрасным утром угощал удивительной красоты мальчика мороженым или как кухарка с Гаити, черная как смоль, вечно болтающая по-креольски, выманила у него и часы, и шляпу, и сорочку, и деньги на подарок якобы жениху.
На своем пятидесятилетии в большом ресторане он напился, как и его гости – именитые ученые. Орали потом, трясли друг друга за грудки. Нора тогда ушла почти сразу после официальной части, ненавидела эти советские, по ее выражению, "фальшь-банкеты", и они с физиками дали себе куражу: кто о боге, кто о смысле жизни, кто о деньгах и любви. И громко так, прямо в какаоке, с неповторимыми модуляциями в голосе.
Он намагничивался от этого.
Он любил чистую красивую энергию мужицкого разгула.
Шофер выгрузил его в прихожей, и он, полулежа на африканских пуфах конца девятнадцатого столетия, купленных специально по настоянию Норы, чтобы можно было удобно надеть обувь, потребовал от нее полного разбора понятийного аппарата. Раз ему стукнуло пятьдесят, пускай, наконец, объяснится ним.
Зачем, – продолжал горлопанить он, как будто в какаоке, – я хочу знать твое "зачем", ты ведь жена мне или пописать вышла?
Скорее вошла, – спокойно призналась Нора, разматывая кашне и стаскивая дубленку, утратившую пару пуговиц. Смысл жизни, Пашенька, в непрерывности "Чайки", в честном воспроизводстве простых вещей. Чтобы театры ставили "Чайку", писатели писали книжки про любовь, садовники очищали пруды от ила, а крестьяне сажали свеклу. – Она баюкала его, пятидесятилетнего младенца, рассказывая детскую сказку, в которую верила сама и в которую хотела, чтобы верил он.
Он отбивался от "Чайки". Чехов – это туфта. Он требовал новой задачи. Он объяснял, что "Чайка" никому не нужна.
А новые задачи вырастут сами, как трава, – шептала она ему.
Помнишь, ты говорила про "Чайку"? – отчетливо произнес он, – когда мы говорили в коридоре о смысле жизни? После моего юбилея?
Нора, ты слышишь меня, слышишь?
Она не отвечала.
Он взял телефонное окошечко с ее тумбочки и пошел в ванную.
"Езжай спокойно, Норочка, моя любимая, моя самая главная на свете. Гляди вокруг себя своими красивыми глазами и пусть в них отражается красота. Не делай ничего тягостного, умоляю тебя, а я к твоему приезду приготовлю что-нибудь очень вкусное, вот увидишь…".
Паша!
Ты оторвала меня от чтения. Что?
Иди сюда, не майся.
Что означает "не делай ничего тягостного", здесь написано?
Ну, иди, иди сюда, все остальное завтра.
Она иногда умела быть теплой. Отличницей по теплу. Пятерышницей домашнего очага.
Куда ты боишься не успеть? Мы ведь здесь целую неделю вместе. Ну, иди сюда, мой хороший, иди.
Он лег рядом.
Она свернулась клубочком и привычно вписалась в изгиб его тела. Поцеловала кончики его пальцев, отчего-то, как всегда, плакала.
Ты помнишь, ты говорила тогда про "Чайку"? – полным благодарности голосом переспросил он. Ему было плохо, хорошо, любопытно, безразлично, она умела делать его таким, повернутым сразу во все стороны. – Что ты тогда хотела сказать мне?
Не помню уже, – призналась она, – но могу постараться, напомни.
Он напомнил.
Несмотря на вспыхнувшую было в нем трогательность, она всерьез принялась объяснять про "Чайку", подробно и дотошно, но он уже целовал ее, глотая по капельке ее тяжелую инертную плоть, такую при этом ароматную и насыщенную. Он наполнялся ее тяжелой энергией, как ракета, он вдыхал ее запах и отрывался прочь от любых мыслей и любых наблюдений, от оценки себя, от страха перед будущим.
Она отдалась ему как всегда, он взял ее как всегда и они уснули от этого оба, как всегда, дав друг другу единственный возможный покой и расслабление.
Он проснулся через час от страшной жажды. Встал, на цыпочках шагнул к бару, задев обо что-то ногой, больно ударился об угол кровати.
Она тяжело повернулась на другой бок, то ли чуть застонав, то ли просто глубоко вздохнув.
Он не понял. Он взял банку кока-колы и жадно глотал большими глотками, воткнув алюминиевый взгляд в улицу за окном – ветер, пустота, мокрая мостовая, черные окна без штор.
Пустота. Выпито.
Она попросила не пить так отчаянно ледяную воду.
Заболеешь, поездка пойдет насмарку.
Он что-то буркнул, шагнул назад к кровати, привычным, неотделимым от него самого жестом обнял ее сзади под живот, уткнулся носом ей между жестких костлявых лопаток и в мгновение отчаянно захрапел, как всегда, мешая ей спать, вызывая ее брезгливость и обычное отвращение. "Это просто моя жена, – мелькнуло у него на прощание ушедшему дню, – и нечего здесь мудрить. Нормально все".
Я никуда не пойду, болит голова, нет сил, ты же знаешь, я всегда никакая на следующий день после перелета.
Одна сигарета, вторая, третья. Нетронутый завтрак, который он приготовил ей сам из того, что нашел в квартире. Что именно? Полусырая вареная яичница, тосты, зеленый чай с жасмином.
Четвертая сигарета, пятая.
Она как будто всегда делала назло своему здоровью.
Он был воспитан здоровым мальчиком со здоровыми привычками. Конечно, он мог напиться, перебрать, любил переесть, уработаться, но потом непременно пару деньков разгружался, пил хорошую минеральную воду, приседал и отжимался.
Поешь все-таки.
Он спустился позавтракать вниз, в крошечную кафешку, которую держали две неумехи – рыженькая и черненькая. Народу было много, свежевыжатого апельсинового сока – мало, всем не хватило даже газет с улыбающимся премьер-министром на серой фотографии.
Он улыбнулся, заразившись улыбкой, паре напротив, поблагодарил за что-то официантку, взглянул на часы. К половине второго она встанет и к половине шестого уже потратит на шмотки, сумки, пряжки премилую сумму его денег, будет нарочито нежна перед этим и нарочито холодна после этого.
Распахнул телефонное окошко. Отхлебнул кофе. На полминуты отложил телефон и занялся тостом: медленно, с ювелирной точностью размазал податливое масло по его ароматной шуршащей поверхности, откусил.
Когда все могло начаться? Он пытался вспомнить, как прошло лето, начало осени. Не помнил ничего. Долгие переговоры со словоохотливыми иностранцами – сентябрь. Очередная поездка на Кубу – август. Жара и вонь. И что? Он не помнил.
Она всегда исподволь упрекала его, что он никогда не помнил их жизни. Умела сделать это мастерски, когда он меньше всего ожидал. Коварно.
Он доел хлеб.
Начал сначала.
10 октября. Рыженькая, обворожительно хорошенькая, легкая как солнечный зайчик девчонка с котенком на руках. И надпись: "Я Рита. Этот день наш".
Он стал перебирать письма. Искал что-то от 10 октября. Не нашел. Стал смотреть 11-е, 12-е, 13-е, 14-е.
Нашел 14-го. 30 секунд прекрасного видео.
"Вот видишь, это ты сидишь на диване, а я подхожу к тебе и глажу тебя по волосам".
В окошечке Нора. Она сидит на диване, смущается, скована стыдом и возбуждена любопытством.
Он смотрит на стесняющуюся Нору, она выглядывает на него из телефонного окошка, а кто-то произносит звонким таким голоском "поглажу тебя сейчас, и это останется у тебя так надолго, как ты захочешь".
Легкая ладошка подлетает к черным тяжелым нориным волосам, порхает вокруг них, светящийся тоненький пальчик убирает прядь со лба к виску.
"Ну, скажи мне, что тебе нравится, что тебе хорошо вот так".
Смех звенит, переливается, наполняет все окошечко до краев.
Любопытно, – полустрого-полуиронично выдавливает из себя Нора. – Приятно…
Где же это?
Он смотрит второй, третий, сотый раз. Кусок стены, две красные подушки, нелепая картинка. Кажется, открытка с репродукцией Шагала. Или нет?
Может быть, у нее? Если 14-го уже у нее, а где же еще, значит, уже знакомы минимум месяц. Значит, сентябрь?
Он злится на себя. Зачем он высчитывает это, разве эти месяцы и дни что-нибудь значат в этой истории? Он же не вычисляет срок беременности!
Мамочка, ведь ты же знаешь, чем закончатся твои эксперименты. Почему ты не хочешь взять нашего водителя, он же свободен. Вызови его и поезжайте на рынок, ты же знаешь, мамочка, что с сумками ты можешь упасть, и папа будет зря волноваться, пока тебя не будет.
Нора говорила с подавленным бешенством, с подавленным же неистовым раздражением, почти шепотом.
Когда он вошел, она была одета, с тонкой белесой маской на лице, похожей на кожицу давно усопшего, но очень молодого лица.
Паша, ты унес мой телефон, – коротко проговорила она, закрывая трубку рукой. – Я волновалась, что может позвонить мама.
Почитывал, поглядывал, – неестественно хихикнув, ответил он, – расшифровывал письмена твоих страстей.
Она сделала вид, что не услышала.
Хотя он услышал, как она подумала.
Дурак, – подумала она.
Что значит убить женщину, которую любишь? Почему эти мысли такие частые и такие обычные, почему столько об этом песен, фильмов, книг? Убей меня нежно – кажется, так? Он попробовал напеть. А может быть, это непременное рабское действие? Их язык? Их манера письма – на заборах, стенах, телах своих угнетателей? Или, напротив, только истинные патриции, знающие слово, красноречие, вправе, исчерпав все это, точно нанести удар и насладиться правом мщения? Женщины против мужчин, мужчины против женщин. Укол, удар, выстрел. Он принялся перебирать в памяти, как любил ее, и как она его угнетала, не понимала, обманывала, чайку какую-то приплела…
Она больше не говорит с матерью. Она сняла с лица маску и красится, готовясь выйти. Сняла одно лицо, рисуешь другое, – злобно пошутил он.
Они словно чужие. Отсчет пошел. Она не любит его.
Хам, – думает она, – хам и простак! Почему я должна так страдать всю жизнь от быдла? Я ли не нянчусь, не вычищаю авгиевы конюшни из его души и жизни? Делаю из него господина, дочь ему родила.
Она злится за телефонное окошечко.
Она даже не боится за свою хрупкую светящуюся Риточку – ну, подумаешь, нахамит он ей! Она же пушинка, перышко, она покружится и улетит от его слов, ее не догонит его хамство! Пушинку ведь нельзя раздавить…
Мне нужны твои комментарии.
Тебе нужны не мои комментарии, а мои рассказы, и заметь – не нужен мой телефон. Ты напрасно потратился.
Он, как всегда, очень обиделся и очень рассердился, и, как всегда, не подал вида. Он, как всегда, отшутился, что не тратился, а баловался, что она же знает, какой он баловник, и он готов потратиться и на ее рассказы, вот прямо сейчас, на пятом этаже по адресу этой дурацкой улочки, и вообще не выберет ли она ему пару костюмов, они же так любят вместе ходить по прекрасным магазинам Другого Города?