Исаакские саги - Юлий Крелин 28 стр.


* * *

Я открыл глаза. Огляделся. Нет - это не реанимация. Это не палата. Рядом нет второй кровати, но которой могла бы лежать Карина и ждать, когда я проснусь, чтобы преодолеть, пережить ещё один послеоперационный день. Я, как и в первые часы, после операции, не занимал свой мозг вопросом: где я. Или с кем я. Я у себя на диване в своей квартире. На стене привычные картины, фотографии. А вот в том кресле Карина любила сидеть. А на стуле висит рубашка, которая Карина купила. На другой диван накинут плед, который Карина принесла. На столике и над диваном её фотографии…

Рядом с моей головой не лекарства, а книги и телефон. Телефон! Он сейчас главное. Главное напоминание. А я ещё жду. А вдруг… Но…

Первые дни дома после почти постоянного присутствия рядом Карины. А сейчас она тоже постоянно… Но… виртуально. Виртуально - так и хочется мне пользоваться словами их поколения. Я их говорю, как бы в честь поколения моей девочки. А порой, по своему возрастному невежеству, применяя их не совсем уместно. Знаю. И, тем не менее: она постоянно со мной… но виртуально.

Я легко встал с низкого дивана. Не сравнить с высокими больничными кроватями. Зато, тогда мне помогала Карина. Кровать! По больничному койка. Какое ужасное слово из нашего прошлого. Кровать, койка, постель… Ну, причём тут!?

Сделал себе кофе. От него, мне сказали, лучше воздерживаться из-за повышающегося давления. Но Карина пила кофе по утрам и я, будто опять с ней завтракаю.

Ну, выпил кофе. И что? Не хочу ничего ни писать, ни читать, ни смотреть телевизор. Теперь это называют депрессией, вместо наших: плохое настроение, хандра, тоска. "Аглицкий сплин" - Пушкин наше всё. Моё всё: Я вас любил, любовь ещё быть может в моей душе угасла не совсем; но пусть она вас больше не тревожит, я не хочу печалить вас ничем… - Вот именно, моё всё - … Как дай вам Бог любимым быть другим. Ну, причём тут… Дома нет почти никаких записей. Вспомнилось - мне бы сейчас опять девятую б Бетховена. Вот уж совсем не причём. Крыша едет. Лучше быстрей на работу. Там люди, там суета. Суету ругают. По её поводу иронизируют. Но я знаю - суета спасительна. Пока суета вокруг - жизнь продолжается.

Не хочу возиться с завтраками, с едой… Хочу в люди, на работу, где, впрочем, я тоже уже не нужен. Отоперировался. Моя работа была мне наркотиком. Привыкание. Зависимость. На работе мне будет легче.

Выпил кофе. Утро завершил. Впереди рабочий день. Ну, конечно!? Сел на диван поближе к телефону.

Жду. Молчит.

А может, я всё идеализирую?

Идеализирую! Не знаю. Не знаю…

А как это было у нас первый раз? Я приехал к ней. До этого лишь разговоры сердца и души. Уже переплелись, но слов не было. Я уже чувствовал себя притянутым, повязанным, обречённым… Я ехал и ещё думал, старый осёл, как сказать, что сказать, с чего начать, можно ли… Мой опыт полублядского существования пятнал чистое поле моих нынешних помыслов. Сердце заходилось, но не от предвкушения удовлетворения чувственных вожделений, а просто от близкой возможности быть рядом. Я не знал: как сказать, как сидеть. Я только чувствовал, что надо молчать. Вот, когда я понял всю ублюдочность моего опыта, совсем не имеющего отношения к сегодняшнему и радостному и опасливому смятению. Что я, по сравнению с душой чистого человека! Я еду. Ждёт! А она думает, как себя вести?

Открыла дверь. И сразу: "Я люблю вас, Борис Исаакович. Очень люблю". Я её обнял и старался спрятать лицо, стесняясь набежавших слёз. И всё. И никакой политики, никакой игры, никакой дешёвой интриги, вытекавшей из всех опытов мира. И мы сели на диван, она приткнулась ко мне. Не сразу… я расстегнул ей кофточку, поцеловал грудь… и остановился. Мы сидели и она развернулась… Нежно, легко, словно облако, надвинулась на меня… Целовааала… Я целовал… "Кариночка, снимем юбку?" - шепнул я, робея самого себя, будто это и впрямь пришло ко мне впервые, как во втором десятилетии моей жизни. Карина встала и молча сняла юбку, разделась…

Так, сидя, мы… Да, да, она сверху, словно облако надвинулась на меня и всё скрылось в тумане…

И после, я совсем не усталый, голый, продолжал сидеть и обнимать её в той же позе, как и перед… И наслаждался неземным теплом её голого тела.

Мы молчим. Мы прекрасно молчали. Где мои годы? Я чувствовал себя восемнадцатилетним неумехой. Что сказать? Что сейчас сделать надо?

Опыт-то мой, ведь действительно, ублюдочный. Я, впавший в юность. Она чистый ребёнок…

Или я идеализирую?..

5

Борис Исаакович собирался на конференцию по сосудистой хирургии в Саратов. Предварительно он повидал многих московских участников конференции на заседании Хирургического общества. Там он и встретился с одним доктором, которая когда-то проходила ординатуру в его отделении. Она и тогда на него произвела довольно благожелательное впечатление.

Роман тогда не состоялся. Но что говорить - попытки были. Однако Оля, так её звали, по-видимому, уже была в каком-то романе и все попытки Бориса проваливались в пустоту. Они продолжали общаться. Порой и по делу приходилось встречаться. Он сохранял желание, оставшееся от, сравнительно, недавнего прошлого. Но все его попытки она решительно отметала.

В этот раз, при встрече на Хирургическом обществе, она очень обрадовалась, что они оба едут в Саратов. Борис Исаакович сказал, что он едет на вокзал за билетами, поскольку, больница эту функцию не взяла на себя. Оля попросила купить и ей билет.

Борис Исаакович купил билет в СВ. Билет, сказал, привезёт прямо на вокзал. Встретились они в метро и вместе пришли к поезду. Оля не очень сетовала, что им придётся ехать вдвоём в купе.

В пути они долго обсуждали свои работы. Борис Исаакович занимался артериальной патологией. Операциями при склерозе. У него были весьма неплохие результаты при склерозах аорты и ног. Немало ног ему удалось уберечь от ампутаций. Оля занималась венозными болезнями. Короче интересы их были достаточно близкими.

С собой они, уже вполне по европейски не брали, как когда-то, какую-либо снедь. Однако бутылка коньяка у Бориса в сумке лежала. Ужинать они пошли в ресторан, благо он был в соседнем вагоне. В ресторане к ним присоединились ещё некоторые участники конференции. Попировав вагонно в коллективе, они вернулись и ещё немного продолжили уже купейно припасённым коньяком.

Конечно, коньяк немножко убрал те условности, которые их обоих сдерживали.

Разговор перешёл на прочитанные книги, просмотренные спектакли, снова на больных, которых им доводилось лечить, на общих знакомых. В какой-то момент Боря поцеловал руку Оле. Она не возражала и руку не убрала. В конце концов, Оля всегда относилась с большой симпатией к своему старшему товарищу, который в какой-то степени, был и её учителем совсем в недавнем прошлом. В Боре тоже, как говорится, взыграло ретивое, больше, чем это следовало бы для транспортного романа.

В Саратове они не расставались и, вовсе, не хотели обрывать, возникшую, пока счастливую, связь в Москве. Да, командировки вещь опасная… Или наоборот. Это уж как повезёт.

Впереди Москва. Семьи. Теперь не сломать бы прошлое.

* * *

Я недолго сидел дома и буквально через три недели после операции уже сидел за рулём. Карина в первые дни приходила ежедневно и чего-нибудь приносила из магазина и, порой даже чего-то и стряпала. Но в основном, эту деятельность я освоил сам. Бывала и Лена. И тоже помогала мне по хозяйству. Наконец, приехала и дочка, которая весьма облегчила мой одинокий послеоперационный быт.

Карина всё же приходила и поскольку чаще всего дома была дочка, то её мимоходные ласки в виде поцелуев при встрече и прощании, поглаживание по голове, прочие мелочи меня только ещё больше возбуждали. Я ни разу не возобновлял тот разговор, что был у нас незадолго до начала моего обследования. Карина, как бы, и запустила, завела сложности наших отношений, разрушив ту идиллия, в которой пребывал я, мы. Но, может, и в искупление и, продолжая заботиться обо мне, возбудила процесс обследования, который и привёл к операции.

Как-то, когда она уже не так часто "могла" приехать ко мне или я "не мог" по её словам приехать к ней. Она мне позвонила… Да - по телефону, и опять Борис Исаакович. Давайте не будем встречаться. Нет, Борис Исаакович. Я встретила… Я люблю, Борис Исаакович.

"Мне отмщение и Аз воздам". За всю жизнь мою.

Девочка, родная моя. Что ж, такова судьба. Может, не будем разрывать наши дружеские контакты? Я к тебе обращусь и как к специалисту. Ведь ты сама говорила, что надо будет проверить у вас моё сердце. Я считаю, что с ним всё в порядке. Но, как сказано: "Ты сказала" И может, она считала это дело своей обязанностью. Да, да: интеллигент даёт меньше, чем обязан, а даёт больше, чем имеет право. И вот результат. Меня оперировали. И она опять бы со мной в контакте. Имитация любви вокруг операционного стола. Или иллюзия любви? Не верю.

Я благословляю день нашей встречи.

Я благословляю свою операцию и моё послеоперационное больничное житьё.

Вряд ли, я не верю, но может, действительно, наша любовь, а скорее её разрушение, и привели меня к ситуации, когда она вынуждена была обстоятельствами, столь сильно, честно и искренне заботиться и выхаживать в меня в больнице. Я благодарен. Но это не уменьшает моей горечи и печали по утрате того счастья, в котором я пребывал столь недолгое время.

Прошло ещё время. Сижу дома один. Ну, и что выстроил к концу жизни?

Не жалею. Моя карьера мужчины завершилась, если она завершилась, такой прекрасной любовью, о которой я только мечтал, которую искал всю жизнь. Но она, как и свобода, также опоздала на целую жизнь.

Не дано нам знать

Борис Исаакович глядел в зал спокойным, а вернее, успокоенным взором много повидавшего, знающего цену всем славословиям, что неслись в его сторону с каждым новым выступлением. Даже глупый человек с годами становится мудрее, разумеется, до какого-то предела, и, по крайней мере, на уровне оценки превосходных слов во славу юбиляра.

Поздравляющие вспоминали все, что он сделал замечательного и знаменательного, так сказать, в личной жизни, в быту и на работе. Борис Исаакович представлял себе, как на похоронах его будут говорить еще слаще, еще энергичнее, хотя голоса и будут чуть потухшие, чуть приглушенные и поникшие. В поминальных речах сахара будет, не в пример, больше, чем в сегодняшних спичах. Будут говорить, что он не умер, что он остался среди нас, что пока мы живы… ну, и так далее. Но это глупо: его не будет - и весьма ощутимо. Если, кто привык с ним общаться, то, что бы ни говорили, как бы ни выкаблучивались - "он от нас не ушел и он здесь". Нет - не будет его с ними.

Все, что вспоминалось хорошего сейчас и говорилось в речах, на самом деле, так и было. Всякий, сидящий в зале, думал о юбиляре, действительно, только хорошо. Практически недовольных не было. Борис Исаакович, без сомнения, славный человек - мягкий, добрый, всегда стремящийся помочь людям, всегда всем шел навстречу. Редко ругался. Даже за прегрешения он, максимум, позволял себе пожурить провинившегося. Он считал, что обруганный за проступок, уже считал как бы поквитавшимся. Мол, я нашкодил, ты обругал - мы квиты. А без ругани проступник (ну, конечно же, не преступник), оказывается вроде бы должником и следит - как бы остаться кредитоспособным. Так считал и соответственно ворчал. Однако, после его отеческого брюзжания людям становилось стыдно до того, что хоть закопай по-страусинному голову в песок. Плохие люди не выдерживали работы с ним, не выдерживали режима общего благоприятствования и старались подыскать более приемлемую работу. При этом стандартно ссылались на стандартную догму, что относиться ко всем равномерно хорошо - просто признак равнодушия. И уходили. Видно, спокойнее работать там, где заметно и очевидно разное отношение к сотрудникам по делам их и по словам. Наверное? Выискивали работу с более близким их психологии режимом. Благо, неравномерность отношения к людям найти легко.

И сейчас Борис Исаакович снисходительно делал вид, что слушал приветствия, а сам размышлял о прожитом, и ему тоже не удавалось возродить в памяти своей гнусные поступки на пути от первых сознательных дней до сегодняшнего юбилея. И опять ему мерещились собственные похороны и предмогильное сладкоголосье. А может, ему чудилось сегодняшнее говорение, преобразующееся в выспренние некрологи. Нет, при жизни не скажут, как тогда будет. И сам он такого никогда не придумает, и при жизни так никто всего хорошего воедино не соберет. Он честен и справедлив - сегодня никто не будет усиливать его поступки и чрезмерно украшать события его жизни. А вот на похоронах усилят, наверное, еще больше приукрасят и суммируют драгоценными выводами. Эх, хорошо бы послушать, что они будут говорить. Что и как. Вообще, все, что можно сказать о человеке на его похоронах, надо людям говорить при жизни. Насколько легче жить и работать, любить и помогать, когда тебя хвалят, когда тебе комплименты говорят. В обстановке любви и доброжелательности сподручнее проявлять тоже самое. Да и стыдно быть плохим, коль тебя все считают хорошим.

Борис Исаакович услышал, как кто-то в очередной раз говорит о его бескрайней доброте, которая располагается не на поверхности коры его мозга, но значительно глубже и нутрянее - в подкорке, в животе. Он хмыкнул про себя, по достоинству оценив сей анатомический образ его доброты. "Все ж до конца они меня не понимают. - Подумал Иссакыч. - Не такой уж я добрый от брюха. Все это сознательно, осознанно, от желания жить, по большей мере, вне конфликтов, из желания, чтоб все меня любили".

Он осмысленно считал, что, делая добрые дела, он облегчает работу себе и всем вокруг. Любя себя, легче любить других. Особенно это важно в их работе. Личное выше общественного, потому что только через личное хорошее можно улучшить хоть что-то вокруг.

И еще раз хмыкнул: "Прекраснодушие и чистоплюйство. Однако". Под гул комплиментов Борис Исаакович стал было вспоминать, сколько он на самом деле сделал хорошего: скольким помогал, скольких вылечил, обласкал, сколько людей он радовал беспрестанно - не учил, но радовал, любил и как любили его. Любовь ведь и есть рождение радости. Обоюдной радости.

"Не знаю, спасет ли мир красота, - четко и ясно, формулировкой, словно в своей статье, произнес про себя Борис Исаакович, - но любовь помогает существовать уже много веков, а в последний век, это единственное, что держит мир, более или менее, угодным Богу. Эх! Дед-моралист я стал. Ханжа".

Внезапно отключилось зрение, слух, порвались все связи юбиляра с современным миром, что существовал вокруг и продолжал праздновать его день рождения.

Сидевшие в зале вдруг увидели, что рука Бориса Исааковича безвольно, без всякого признака костей внутри ее, свалилась с подлокотника кресла, голова чуть откинулась назад, а одна нога дернулась и вытянулась вперед.

Кресло юбиляра стояло на всеобщем обозрении отдельно в углу сцены. Цветы чуть поодаль, чтобы не загораживать от зала главное действующее лицо торжества, и потому все произошедшее оказалось весьма наглядным и даже демонстративным. И на большом расстоянии все, кто в этот миг смотрел на него, отчетливо разглядели гибельную бледность, почти мгновенно сбросившую краски с шеи и подбородка. Лица было не видать - шея, подбородок и торчавший над ним нос. Подбежавшие к нему коллеги, пульса прощупать уже не могли… Отдельные последние дыхательные судороги… и ни звука. Сразу могильная тишина.

Больно! Жуткая боль! Терпеть такую боль невозможно… Не-вы-но-си-мо!! Где Карина?

Совсем маленький мальчик схватил какую-то рогатую дощечку с белым шнурком и, спрятав ее за спину, задним ходом быстро, быстро скрылся в дверях. А следом прибежал рабочий и с громкими ругательствами требовал от мамы отдать их инструмент. Боря смотрел в окно и упрямо твердил, что ничего не брал, а как эта штучка оказалась здесь, у него, он совсем не знает. И сколько рабочий ни утверждал, что он не может не верить своим глазам, мальчик набычившись и прикрыв глаза, наполняющиеся слезами, продолжал подскуливать: "Не брал я, не брал. Не знаю". Он хотел было произнести сакраментальное детское заклинание того времени: "честноленинскоечестносталинскоечестновсехвождей", но что-то его удержало - святое чувство самопроизвольно родило табу на кощунство.

Потом он почувствовал себя на коленях у мамы. Он плакал, мама плакала и утешала его, а папа ходил вокруг и негодующе пыхтел. Это был высший знак недовольства и возмущения. Время от времени из папы исторгались предположения о грядущих ужасах ожидающих этого носителя столь гнусных черт характера. Мама и Боря в ответ еще более горестно заливались, кто слезами, а кто все отрицающим подвыванием… А трава такая зеленая, зеленая! И солнце слепит прямо в глаза.

Не-вы-но-симо! Я ж был совсем мал. Несмысленыш. Абсурд. Сколько ж может продолжаться такая адская боль! Грудь разрывает. Раздавливает! Ну, уколите же быстрей. Меня сплющивает!! Часами такую боль не выдержать мне! А-а-а! Невыносимо! Ну, помогите же! Помогите. Где Гаврик! Доченька! Карина!

Подросток стоял у телефонной розетки и что-то с ней выделывал. Все! Удалось! Теперь учителя могут звонить родителям сколько угодно. Не дозвонятся. Будет все время занято. Ха-Ха.

- Боря, ты почему в школе не был?

- Болел. У меня две недели температура была.

- А кто написал эту записку? Это у мамы такой крупный почерк?

- Ага. Честнослово…

Ха-ха! звоните на здоровье. А там, может, эвакуация кончится… А то и война. А эти две недели он весело проводил на рынке. Большие ребята, что вот-вот должны были уйти на фронт, с помощью мелюзги начинали драки, отвлекали людей, обворовывали старушек, и несчастных городских и из деревни приехавших, поторговать своим продуктом. А потом великовозрастные, в скором времени будущие защитники всего этого общества, возвращались к месту драки и выступали пока еще в роли защитников зачинщиков, мелкопакостных шкодников. Большим было все позволено - они уходили на фронт. Ему же тоже было тогда легко и приятно драться - тылы обеспечены будущим фронтом. Заварушку начал Боря. Мальчика, который был явно сильней его, он стукнул по голове зажатым в кулаке ключом. Все мальчишки в то время, по законам военных обстоятельств и непосредственному беспрекословному указанию… приказу школьного начальства, стриглись наголо. Кровь, растекшаяся большим пятном по затылку, была хорошо видна, как и алые потеки, по шее убегавшие за ворот. Сначала его чуть затошнило, но тут он увидел своего старшего покровителя - тотчас прошла тошнота и он опять ударил по голове. А следующие драки уже не сопровождались тошнотой. И плачущие старушки тоже потом не вызывали никакого гнета души, а лишь гнев на то, что они жаловались милиционерам. И тогда же, в то же время, он увидел себя, висящим на трамвайной подножке со скрученной толстой веревкой и хлещущим прохожих, мелькавших мимо быстро бегущего вагона. И ослепляющий огонь солнца. Прохожих уже еле видно. Гаврик! - они не подставляли щёк, не успевали.

Не вынесу! Больно же! Куда же вы все смотрите! Бо-о-льно! Лучше смерть, чем такая мука! Можно терпеть час, два, но не… Ну, помогите же! Карина! Ну, хватит же! Хватит. Грудь… Шея!.. Челюсть! Затылок… Темь. Молнии. Мрак.

Назад Дальше