- Там несколько иначе. Выбрался из бутылки и сразу припадаешь к земле: слышишь топот коней, которых еще не впрягли в колесницы, но, главное, слышишь тишину. Особенную. Как исцеление.
- Один тут кинулся в Тибр. Из наших.
- Ты его знал?
- Пытался выяснить. Но тут же такой сквозняк. Выдувает из памяти. Живут же тут мимоходом. Самих себя не помнят, да еще стараются забыть то, что было. Потом уезжают. Новые валят слепой массой. И все. Человека как и не было. Кто-то мельком рассказывал мне. Вспомнил, когда проходили по мосту.
- У всех нас, вырвавшихся оттуда, из Скифии, боязнь замкнутого пространства, высоты, воды и петли.
- Послушай, Майз. В эпоху позднего экзистенциализма, то есть сегодня, с любовью к Сократу и против Гегеля, каким должен или может быть внутренний порыв художника, еврея, да, но воспитанного на Достоевском, христианстве, знающего ницшевского Антихриста?
- Ницше просто конспектировал Федор Михалыча. Карамазовых, к примеру. Вот и весь Антихрист.
- Да я не об этом. Я - о порыве. Что это? Крик души, скованной сонным параличом? Все закрытое, внутренне согласованное, скрепленное печатью рабства, расхристывается?
- Ты имеешь ввиду Христа?
- Или может это поздно переживаемый нигилизм? То, что было в начале века, в России, именно в Питере, затем кроваво загнано в Сибирь, в Гулаг, в подсознание, теперь под иным знаком возникло в Риме? Где - точка опоры? Не знаю, может и вправду там, в Иерусалиме, в его небе, как ты сказал, прикол, колышек, репер, начало координат мира? Но разве не странно выглядят эти чисто российские кухонные споры на фоне Рима?
- Да не порыв это вовсе.
- И не позиция. Выстраданная ли, выработанная, внезапно обнаруженная? Это какое-то воистину экзистенциальное упрямство, граничащее с жаждой самоуничтожения.
- Не слишком ли ты прихватился к Риму, к его соборам, картинам, скульптурам? Христианствующий под влиянием Рима - это еще можно понять. Но у меня есть знакомый в Париже.
В России принял христианство. Хочет вернуться в иудаизм. Ему говорят: ты же профессиональный предатель, сначала еврейского Бога предал, теперь Христа предаешь, потом в мусульманство переметнешься, благо уже обрезан.
Опять возникла неловкость. Следовало бы встать и уйти.
- Не клеится у нас, Кон. Может и вправду все дело в том, что я из Иерусалима? Там живешь как на берегу. Между земным и небесным. Ты уже настолько связан с небесным, что к тебе потеряли интерес земные.
Сквозь окно ресторана - на стене противоположного дома вывеска - "Сонино" над лихо начертанными краской "магендавидом" и "семисвечником": все это мерцает размыто и слабо, то ли в свете ночного фонаря, то ли в охваченном внезапной дремотой сознании Кона.
Дремота, быть может, как реакция на проглоченную обиду. Не встал, не ушел.
"Быть может, в этом все дело, - думает Кон, - выбросило в иную жизнь, и обе стороны потеряли к тебе интерес: и небесная, и земная?" Вслух же губы произносят:
- Сонино.
- Самая распространенная в Риме еврейская фамилия, - говорит Майзель.
Дремота выносит Кона вслед за Майзелем, проглатывая по ходу не только обиду, но и щелканье кассового аппарата, шум толпы на улице, огромные мраморные развалины построенного еще императором Августом портика в честь своей сестры Оттавии. За ним высятся колонны остатков театра Марцелла, на которых странным паразитическим придатком лепятся, светясь окнами, квартиры современного Рима.
Бессмертной латынью цокают тысячелетние камни.
"Sic transit gloria mundi" - Так проходит слава мирская.
Восточно-мавританский силуэт римской синагоги.
Кон внезапно приходит в себя. То ли с Тибра прохватило холодным сырым ветром. То ли от голоса Майзеля, говорящего непонятные слова на иврите:
- Ой, гой хотэ, ам кевэд, авно зэра мэерим, баним машхитим, азву эт адонай, ниацу эт-кдош-исраэль, назору ахор, - это из пророка Исайи, четвертый стих из первой главы: "Ой, народ, грешный, народ, обремененный беззакониями, племя злодеев, сыны погибельные! Оставили Господа, презрели святого Израилева, повернулись назад…"
- Ты что, в ешиве учишься, Майз?
- Да это меня в детстве дядя учил. Врезается на всю жизнь. Бабка моя в девяносто читала стишки из приходской школы "Румяной зарею покрылся восток". Видишь, церковь у входа в гетто, надпись на ней - иврит и латынь, из того же Исайи: "Всякий день простирал Я руки Мои к народу непокорному, ходившему путем недобрым…" Сюда, брат, гнали евреев учить катехизис да еще проверяли, не затыкают ли "непокорные" уши ватой.
- Майз, вот мой автобус, до станции метро "Колизей", - вдруг заторопился Кон, - я тебя завтра найду, гостиница "Палотти", номер 302?
7
Необходимо, как дышать, в то же мгновение избавиться от Майза, остолбеневшего, как и уносящиеся стены развалин, синагога, церковь, деревья, Тарпейская скала справа, откуда в древности сбрасывали осужденных; автобус, почти пустой, несется вниз к Колизею, не менее пустой поезд надсадно гонит под землей, почти цепляясь за камни штолен, пустые, казалось, рухнувшие в горячечный сон переулки Остии гонят Кона в шею.
Только бы скорее добраться до своей комнаты и запереться.
На пороге квартиры - остолбенение: полно незнакомого народа. Комната раскрыта, в ней чужие хари, орущие Высоцкого под гитару, которую щиплет изо всех сил младший Регенбоген, прыщавый Самик. Он же Сэм.
- Мы уже решили, что вас пристукнули, - простодушно говорит партийный старец Двускин, памятуя, очевидно, о мокрых делах в коридорах власти на Старой площади.
Вид у Кона, вероятно, таков, что в один миг все сматываются из комнаты в каком-то даже испуге, гитара и голоса обрываются, и Кон валится в постель вместе с шумом воды за стеной в изголовье: кто-то спустил ниагару в туалете.
Тяжко повисший в воздухе запах чужих незнакомых людей, их пота и развязности, тошнотой подступает к горлу. Не раздеваясь, накрывшись с головой одеялом, на котором сидели эти люди, Кон проваливается в сон, скорее похожий на головокружение и потерю сознания, и в то же время поверхностный, замешивающий впечатления, невыявленные эмоции, недопроявленные образы последних дней, оголенный, лишенный даже слабого покрова сновидений, полный какого-то жуткого копошения, икриной суеты людей, прохваченных сквозняком одиночества из каких-то глухих и безжизненных отдушин, опахивающих тягой к самоубийству, сквозняком, ибо - с одной стороны слепой напор толп, с другой - ваккум одиночества.
Тот же маниакально-депрессивный порыв будит его на раннем рассвете, гонит в залапанную соседями ванную, где Кон долго и брезгливо отмывается, главным образом, от липкого сна, посреди квартиры, больше похожей на утлый, пропахший плесенью и гнилью ковчег, обитатели которого отсыпаются после вчерашней гулянки, скорее напоминающей натужный припадок веселья.
Музыкальная семья получила разрешение и на днях отправляется персонально открывать Америку. Поющие же хари принадлежали тем, кто, вероятно, займет их комнаты. Все это странным образом нанесло в ту полудрему-полусон Кона болтовней из-за стен.
Да что же, по сути, произошло?
Был невыездным, покрывался плесенью в питерском подвале, называемом мастерской, вдыхая испарения Невы, лижущей цоколь дома на уровне изголовья, и вдруг надолго оказался в дороге.
Ни прикола. Ни цели на завтра.
А у Майза, что - иллюзия задачи? Но она-то есть. О, Кон знает, ни на миг не сомневается: уверенно-назидательный тон Майза, чрезмерная демонстрация внутреннего равновесия, связанного с якобы возвращением к своим истокам, психологическим и национальным, - все от той же беззащитности, с которой каждый борется по своему, и потому Майз один может понять Кона, хотя Кон и не собирается сопротивляться, а с какойто злорадной радостью идет ко дну.
Только в этот миг до Кона доходит, что встреча с Майзом - событие невероятное, случающееся однажды в жизни: быть может, в ней - спасение. Да от чего же? От себя, что ли, самого? От обдающей нечистым дыханием толпы - в стенах Сикстинской капеллы и на забвенных тропах эмиграции?
Но ведь есть, есть свод Капеллы - спонтанное истечение жизни из ничего, из себя самой; заливающая с головой, сжимающая горло формообразующая лава; световая лавина гения; свод, который Аннибале Караччи ставил выше "чересчур продуманного Страшного суда"?
Но ведь можно, можно затаиться в какой-нибудь щели и лепить вазы из столь тонкой глины, что ее можно принять за воск?
Разве это не счастье?
И чтоб краски, наносимые на глину, были прозрачны, негусты, золотисты, как мед.
Или все дело в климате?
Неужели питерские ревматические сумерки и гончарное римское солнце одинаково порождают фатализм, оборачивающийся у силачей тягой к убийству, а у художников - к самоубийству?
8
Скорее прочь из клоповника, от запаха гниющих объедков ночного пиршества и телесных испарений обитателей ковчега - окунуться в рассветный, сияющий синью и пахнущий синелью (вспомни Тютчева) воздух Италии, нестись в почти пустом, осторожно перебирающем окнами первые солнечные лучи автобусе в Рим, лететь по только просыпающимся римским улицам, вниз, к Тибру, мимо спящих фонтанов, бодрствующих тысячелетий, палаццо, забарматывающихся гулом просыпающегося города, пахнущего морской свежестью креветок, полевой свежестью всяческой зелени с небольшого базарчика за углом.
Улица Аренула с раскопками слева. Улица Джулия вдоль Тибра: старые дома, увитые диким хмелем, булыжная мостовая, словно бы звенящая цокотом конских копыт.
Вот и гостиница "Палотти", виа Петианари, 64. В огромном холле монашенки в белых пелеринах уставились в телевизионный экран: там, несмотря на ранний час, поет и танцует певица по имени Карра. А вокруг холодный гладкий отсвечивающий мрамор - стены, полы, стойка дежурного. Национальный идол на экране высоко задирает обнаженные точеные ножки, изо всех сил пытаясь доказать, что существует еще и иной мир кроме этого молчаливо-мраморного. Но за первым же лестничным пролетом пространство и жизнь полностью подавляются мрамором, коридоры пустынно-гулки, пахнет постной смесью подсолнечного и оливкого масла, уборщица протирает мраморный пол каким-то моющим средством с лампадным запахом.
Стук в дверь, как в склеп.
Открывает Майз. Со сна, в раме мрамора он выглядит состарившимся мальчиком: сквозь волосы просвечивает лысина, щеки слегка обвисли и потеряли блеск. Только в этот миг Кон замечает, как эта огромная комната с проемами окон бросает свет на своего временного обитателя, предательски высвечивая каждый волосок на небритом подбородке.
В теряющейся или, скорее, ощущающей себя потерянной, пустоте комнаты на одной стене - отдающая глянцем репродукция "Страшного Суда", на другой - над кроватью - деревянное распятие.
Огромная постель, в которой можно впасть в забытье, уйти на тот свет и вернуться, но - не спать.
В ванной льется вода. Опять же на мрамор. Или в купель?
Майз приглашает в номер, уходит в ванную, зябко кутаясь в халат.
Рядом с постелью, на длинной вдоль стены тумбе - альбомы, рисунки, эскизы: лица, лики, силуэты гор, строений, небо - световой прорубью, и все как бы погружено в некую ирреальность, и все - сразу же ясно - Иерусалим.
Интересно, Майз просматривает их на ночь, чтобы унести в сон, или с утра, чтоб зарядиться на день, думает Кон, вздрагивая от собственного не свойственного ему злорадства.
Листки, листики, листья, рисунки, рисунки, но все более проясняется несколько повторяющихся в разных вариантах мотивов - прорубь неба, свет сквозь нее, высвечивающий какой-то фрагмент города; прорубь к воде - Иерусалим - колодец времени: нечто обратное колонне Траяна, уходящее также спиралевидно в глубь земель, и по стенкам - вся история то ли еврейского народа, то ли человечества (явно под влиянием колонны Траяна, но в общем-то здорово: вероятно, эскиз для большой работы); бесчисленные завесы - висящие в пространстве, возникающие из ничего, сотканные из дыма, из пламени, из ивритских букв; и вдруг - в самых неожиданных местах - глаз - отдельный, глубокий, пристальный, странный (видно, как над ним беспрестанно работают, пытаясь раскрыть его в складках материи, подстеречь тот, быть может, гибельный или освобождающий миг, когда слепое пространство обретает зрячесть).
Завеса, глаз, колодец, прорубь.
Отвлечься на очертаниях лиц, на мимолетных зарисовках иерусалимцев.
Не слышит Кон, как Майз выходит из ванной, звонит куда-то, как, ступая по-кошачьи, монашенка вкатывает в номер столик с завтраком.
Запах горячего кофе выводит Кона из мифологических дебрей.
Скромный завтрак - булочки, масло, повидло, кофе - кажется пиршественным среди стерильной чистоты мрамора, отторгающего любую тряпку, коврик.
- Слушай, Майз, носы у этих израильтян странные… на этих твоих рисунках.
- Не крючком? Видишь ли, я думаю, исчезновение постоянного страха и униженности каким-то образом выпрямляет нос и уменьшает дряхлость вековых век у Вечного Жида. Вот Гоголь, не к ночи будь тобой упомянут…
- Упоминал? - вздрагивает Кон.
- Особенно Вия. Так вот, по-моему, Вий это мстящая модификация Вечного Жида. Его-то Николай Васильич и боялся. Это мой небольшой вклад в твою весьма впечатляющую теорию.
- Кто тебя поселил в этот католический склеп?
"О, как сладка месть, особенно мелкая", - злорадствует Кон, видя, как, сжавшись, Майз оправдывается:
- Это, черт их возьми, мальчики из Сохнута сняли мне дешевый номер, ну, из Еврейского агенства…
- Да знаю я ваш Сохнут, откреплялся у этих мальчиков в Вене.
- А в американское посольство на виа Биссолати ты уже ходил: жаловаться, что тебя, как еврея, преследовали в Совдепии, ну, чтобы визу получить в Америку?
Завтрак съедают молча.
Молча выходят из гостиницы, по узким улочкам, проскальзывают мимо палаццо Фарнезе на площадь Цветов, шумящую рынком, и Майз покупает у лотошника, прислонившегося к цоколю памятника Джордано Бруно, именно здесь сожженного на костре, два роскошных яблока.
Яблоко - пусть его называют райским, имея в виду грехопадение, или яблоком раздора - всегда мгновенно возвращает в детство, заставляет радоваться солнцу и небу. Каждый надкусывает свое, ест, поблескивая зубами, добрея на глазах.
Из-за палаццо Канчелерия влево - по Корсо Витторио Эмануэле.
"Куда ты ведешь нас, не видно ни зги", - пытается про себя настроиться на веселый лад Кон, уже зная, куда они идут, и начиная волноваться.
- В Сан-Анжело? - спрашивает и, не давая Майзу открыть рта, - Знаю, знаю, мавзолей императора Адриана, который стер Иерусалим с лица земли.
Кон продолжает жевать яблоко, он просто не может сказать, что это место для него запретно, не столько сам замок Сан-Анжело, сколько мост к нему, под которым, Господи, ну - барка мертвых, а на мосту его обычно поджидает рыбий человечек, вурдалак, с моста такая безумная тяга, а вода Тибра под ним зелена и темна. Засмеет. И Кон принимается болтать, не отрывая взгляда от парящего вдали купола собора Святого Петра, который как-то странно успокаивает:
- А помнишь, Майз, как нас повезли в Вильнюсе в ночной бар, и девицы там демонстрировали некое подобие стриптиза: это ведь было такое новшество в том, шестьдесят восьмом; а в часу втором или третьем ночи партийный босс нашей делегации, пьяный, но бдительный, вез нас, тоже пьяненьких, в гостиницу, и вдруг по дороге, этак небрежно: "Ребята, кончайте трепаться об Израиле"; а мы возмутились, мол, ничего не треплемся, кто вам сказал…
- Ты ведь трепался напропалую, Кон, после Шестидневной войны тебе невозможно было рот заткнуть. Такой патриот, куда там.
- А помнишь художника Зыкова, шутника, - продолжает Кон, не обращая внимания на слова Майза, лишь отмечая слегка увлажнившиеся от наплыва чувств уголки его глаз, - как он дожидался: кто уснет, он его вдруг будит вопросом: "А вот, как ты думаешь?" В ответ: "Да пошел ты к… Катись к…" А он, довольный, ржет, как слон…
Воспоминания прошлого - лучшее средство спасения в гибельный час.
Так и пересекли мост.
Барка лежит брюхом к берегу, не шелохнувшись.
Надо все же решиться: ночью прийти на нее поглядеть.
Уже у входа в замок Сан-Анжело, показалось, пахнуло рыбой, из-за чахлого, покрытого пылью дерева тускло блеснули потухшие и протухшие глаза.
Благополучно миновали ворота замка, оказавшись во внутреннем дворике под высокими стенами. Отдышавшись, Кон даже пытается оживиться:
- Глаз в твоих рисунках, он тебе ночью не снится? А можешь себе представить такой - потухший, протухший, ну, рыбий глаз, но оживленно-почтительный?
Майз с удивлением смотрит на Кона. Они поднимаются по спиралевидной дороге вокруг гигантского центрального жерла пантеона, вдоль которой тянутся непонятные канаты, их ведут вместе с группой туристов сквозь переходы в толще стен этой колоссального охвата круглой башни, где - бывшие тюремные камеры, открытые для обозрения, музей с рыцарскими доспехами и горками ядер, груды холодного оружия, стенды всевозможных военных регалий, эполет и аксельбантов, темные сырые лабиринты, в глубине которых слышен звук падающей воды, и с разной высоты, этаж за этажом, с разных ракурсов как бы ширится, углубляется, мельчает город, кажущийся скоплением гробниц, странно, ласково обвевающий ветром смерти. Но неотступно держит пытающийся ускользнуть взгляд Кона барка мертвых: она забывается на переходах, но, поднявшись в неизвестном направлении, Кон мгновенно находит ее взглядом, словно бы она ожидает его на каждом выходе из темных застенков на солнечный свет да на свистящий на высоте ветер, рассекаемый поднятым мечом огромного Ангела.