Солнце самоубийц - Эфраим Баух 13 стр.


Мимоходом обнаруживается на обочине этих перечислений, что Маргалит занимается литературной критикой, преподает в Иерусалимском университете философию и ивритскую литературу, спец по творчеству этого старика с неправильной, как булыжник, головой и кривым носом, который и вправду живой классик ивритской литературы, более того, главные свои книги написал в молодости, в дни войны за Независимость Израиля, а затем почти на сорок лет набрал в рот воды, занялся воспитанием молодого поколения и в конце концов пришел к выводу, что все это дело, называемое воспитанием и образованием, - чепуха, суета сует, пустая трата времени; зовут его Hoax, ну, по-русски Ной, да, да, тот, с Ковчегом, родители его были из наших мест, то ли Нойбахи, то ли Нисенбоймы, а он известен как Hoax Нун или просто Нун, или просто Закен, что означает Старик; тот, чернявый в кипе, итальянский еврей Марио из клана Сонино, дело в том, что и Маргалит родом из Италии, а свечи вправляют, потому что сегодня, понимаешь ли, исход субботы и канун Хануки. Не просто вечеря, а праздник.

- Хоныки гелт, - внезапно вырывается у Кона, - ханукальные денежки в детстве, в Славуте.

Лицо Якоба Якоба оживляется при звуках идиш и он внезапно жестом картежника извлекает из-под книг опять то же фото и ставит его на сервант.

Итальянский и древнееврейский свободно реют в пространстве салона двумя взаимопроникающими и взаимопродолжающимися стихиями, но Кон вне их, лишь Майз подобно громоотводу заземляет на него эти громы и молнии, которые старик Нун мечет в окружающих, а те даже самое крайнее свое несогласие со стариком выражают почтительными нотками, извиняюще, а где-то, совсем на обочине этого спора неким городовым стоит Якоб Якоб, время от времени гаркая нечто абсолютно несущественное, типа "Так точно" или, вероятно, "Пора за стол", и все это лишь для того, что напомнить о своем присутствии и о том, что все это происходит все же в его доме.

Оказывается, речь о книге какого-то писателя, которой явно не хватает редактора. Это и вызвало ярость старика: нет редактора? Это тот случай, когда даже ошибки в стиле несут на себе печать автора; сколько ошибок наделал Господь Бог, тем не менее каждая из них полна реальности, энергии жизни, глупости и святости, злонамеренности, нейтрализуемой и вымываемой дотла чистейшими водами вечности.

Майз с видимым удовольствием старается дотошно переводить, радуясь этому, ибо ему не приходится участвовать в споре: старик и до нас добрался, мол, насколько счастливее художник или композитор, никто не посмеет внести мазок в его полотно или поменять ноту в импровизации; только редактор, ничтоже сумняшеся, считает, что имеет право вычеркивать слово или менять фразу.

Особенно кипятится Марио, который, оказывается, работает редактором в римском издательстве, выпускающем книги старика на итальянском.

Второй? Майз точно не знает. Кажется, из израильского посольства, по безопасности. Зовут его Дани. Чего он так наскакивает на старика? Ну, это уж столкновение поколений.

Мягкий виолончельный голос Маргалит прохладной влагой пытается смягчить шипящий, как тлеющие головешки, старческий гнев Нуна; в голосе ее смесь обожания и покровительственной насмешливости к этому старому гениальному ребенку. Кон внезапно обнаруживает, что воспринимает их спор на голос, и это само по себе потрясает, как по колебанию голосовых связок в совершенно незнакомой для тебя стихии языка можно узнать пророка, лжеоратора, скептика, пересмешника или просто сторожевого, выкрикивающего: "Стой! Кто идет?!"

Якоб Якоб на минуту отлучается из салона. Майз бросается к серванту. Только берет фото - в дверях, как чертик, невидимо связанный с этим фото, - Якоб Якоб, тут как тут, хлопает Майза по плечу, обнимает, отводит в сторону Кона, утаскивает обоих в соседнюю комнату, тычет в фото, вот, мол, я, машет рукой в сторону спорящих: надоело; лопочет, мешая иврит, идиш, итальянский. Видишь, говорит Майз, как бы переводя, но больше комментируя, этот вот - Даян, да, да Моше, это - Шарон, это - Дании Матт, этот, сидит на корточках, Рафул, ну да, рядом с Якобом, все они сегодня прославленные генералы, командующие округами, начальники генштаба, а Якоб Якоб, уже и не сознавая, находится в комической связи с этой ставшей хрестоматийной фотографией знаменитого сто первого батальона, совершавшего чудеса храбрости в пятидесятые, на десятилетия вогнавшего в страх арабов: Якоб Якоб один из всех этих остался в чине подполковника, фотография-то в общем не в его пользу, но он ведет с нею бесконечные игры, ставит и так и этак, чтобы попалась на глаза особенно новым гостям; ее оттирают, накрывают книгами, бумагами, но Якоб Якоб не теряет ее из вида, обнаруживает каждый раз как впервые, проявляя по-детски искреннее удивление, и в его грубом и все же трепещущем голосе, когда он выкликает эти всемирно известные имена, ощущение сопричастности к необычайному времени и событиям, когда, по его словам, месяцами каждую ночь выходили на операции, а днем спали, и если иногда днем ты выползал на улицы ТельАвива, видел бабушек с внуками, обычных людей, тебе казалось, что ты в самом нереальном из миров, как в сказках Андерсена.

Что это?

Якоб Якоб, как добросовестная стряпуха, посыпает аппетитно-румяные пончики сахарной пудрой.

- Суфганиот, - говорит Майз, - их едят на Хануку.

Старик надевает кипу, зажигает свечу, сиплым надтреснутым голосом поет:

- Барух ата, адонай…

- Благословенен ты, Господи… - шопотом вторит Майз.

У всех постно вытянулись лица. Все как бы втянуты в пронесшееся мимолетным порывом действо, праздничная приподнятость которого кажется Кону натянутой, вызывающей чувство неловкости, правда, несколько смягчаемой памятью детских лет, таких же пончиков и ханукальных денежек.

Поют. В три голоса. Мажорно.

Бравурные сладкозвучия вызывают странное замирание души. Ветхое крыло вечности витает над столом, опахивая такие мимолетные в момент поглощения пищи, такие растроганные и беззащитные в электрическом свете человеческие лица.

Но вот старик обронил какую-то фразу, как роняют нож соседу на ногу, и в следующий миг спор вспыхивает с еще большей силой, чем до трапезы, хотя, казалось бы, насыщение должно располагать к всепрощению и дремоте.

Майзель едва поспевает переводить, морщится, ибо явно не на стороне старика, но из кожи вон лезет, чтобы быть точным, не дай Бог оказаться необъективным, кажется, даже, в ущерб самому себе: вечная проблема еврея.

Бросьте мне тыкать в нос нашей необычностью, взбрыкивается старик Нун, евреи привыкли жить под чужой властью. Сначала Вавилон, потом Персия, затем Греция. Эллинская культура? Принимали, не то, что не сопротивляясь, а часто даже с восторгом. Никто их не принуждал, сами выбирали, да, да, во времена Александра Великого. Не только персы давали евреям полную религиозную свободу, но и греческие цари после Александра, династия Птолемеев. Почему восстали? Потому что Антиох силой заставил поклоняться греческим богам. Вы мне не рассказывайте про чудеса Хануки, каждый ребенок знает об обновлении Иерусалимского Храма и кувшинчике масла, которое горело восемь дней. Вспомните-ка лучше о том, что всего через поколение после победы Маккавеев их внуки за милую душу принимали греческие имена. Кто они, все эти Аристобулы, Гирканусы, Александры и Антипатры, которые воевали между собой за власть, унижались перед чужими владыками, поистине шекспировское гнездо змеенышей: травили и убивали друг друга.

Особенно исходит пеной Марио: так ты называешь иудейских царей, великих Маккавеев, которых, конечно же, только евреи считают историческими личностями, а католики всего мира почитают святыми: у них книги Маккавейские вошли в Катехизис.

Как же это твои такие хорошие-распрекрасные католики не защитили наших с тобой братьев-евреев от фашистов и нацистов? Может потому лишь, что наши с тобой братья не считали Маккавеев святыми? - не отступает старик.

Маргалит - мягко, пытаясь утишить страсти:

- Что же, может и вправду то, что произошло после Хануки с детьми, предавшими дело отцов, не вызывает особого желания праздновать, но чудо, Нун, все же было. Какое? Впервые в истории народа обычный еврей из массы, не царь, как Давид, не пророк, как Моисей, вышел драться за свою национальную судьбу, за себя.

А раньше, что, евреи не воевали за себя, начиная с Иисуса Навина? - это Дан.

Маргалит: за них, понимаешь, решали, - Бог, Моисей, Иисус Навин, Ангел, который вел их в Землю обетованную. А тут впервые простой еврей сам…

Старик: странные вы, галутяне, - то в желании быть евреями хотите быть святее римского папы, то отрицаете с ними связь до седьмого колена.

Маргалит: ну, ты, конечно, более широкая душа, истинный сабра, уроженец земли Израиля, можешь себе позволить, любя свой народ, ругать его. Хотя ты далеко не оригинален: пророки честили его похлеще.

Старик: причем тут народ? Чуть что - и народ. Тебе, девочка, не к лицу эта дешевая демагогия. В одном же я с тобой согласен: сыновья предали дело отцов…

Якоб Якоб: мои сыновья меня предали? Да они рискуют жизнью еще более, чем я.

Старик: ты солдат, твое дело воевать. Последнее же слово не за тобой.

Якоб Якоб: но ведь и ты был солдат! Все твое творчество о войне, о гибели. Война за Независимость вошла в тебя с молоком и кровью, была твоим звездным часом…

Он далеко не так прост, этот Якоб Якоб.

- Воевал, ибо не было иного выхода, - отбивался явно слегка выдохшийся старик, - вели бы себя арабы, как персы…

- Не перебарщивай. Не будут они себя так вести, - вступает почти все время молчавший Дан, - это говорю тебе я, сабра в третьем поколении, сабре в первом.

О, эти споры, неразрешимые, как и твоя судьба, Кон, обнажающие внезапно целые залежи иной, необычной, самодовлеющей жизни, вызывающие странное чувство отталкивания, неприятия всего еврейского, неприятия, связанного с болезненным ощущением принадлежности к этому еврейскому, и это тяготит душу, не дает покоя.

Кон листает книги на иврите, на итальянском, на латыни, который раз в жизни испытывая по-детски наивное удивление и неверие: неужели на незнакомом тебе языке вообще могут возникать шедевры, и все эти книги - на иврите и латыни - квинтэссенция мирового духа? Неужели на незнакомом тебе языке из незначительной - как это бывает за обеденным столом от ничего-неделения - беседы разрастаются баталии, захватывающие тысячелетия, впрямую касающиеся твоей судьбы истинного, со всеми комплексами, как говорит старик, галутянина, и ты, которому столько бы надо сказать на заданную тему, слова произнести не можешь.

Именно, говорит Майз, о таком по-детски наивном удивлении совсем еще мальчиков, силой судьбы вынужденных взять на свои плечи всю тяжесть войны за Независимость в сорок восьмом, когда молоко, еще не обсохшее на губах, мешается с кровью, бранью, гибельной жестокостью войны, именно об этом речь в главной книге старика Нуна, по сути, одного из этих мальчиков, представляющих, как он это сам неоднократно говорил, те шесть тысяч погибших юношей, цвет нации, среди которых были истинные гении, истинные лидеры: по письмам этих восемнадцатилетних парней видишь, с кем имел дело.

Ты даже не представляешь себе, говорит Майз, насколько ты, Кон, самой пуповиной своей жизни, особенно детства и юности - в Славуте, на Украине - повязан с тем, что дорого этому старику и с такой силой изображено в его книгах: ведь поколение его отца приехало в эту заброшенную Богом страну Обетованную именно с Украины, из маленьких городков и местечек, где мы с тобой родились на свет Божий, приехало и начало сажать цитрусовые вместо вишневых садов "коло хаты", у которой та же черепичная или тесовая крыша, голубятня, конечно, а как же без этого, а рядышком небольшая железнодорожная станция, вагончики и шалаши рабочих и сторожей садов и огородов, цветущий миндаль, масличные деревья, далекое арабское село, сон под сенью деревьев в полдень, цикады в полночь, холодная вода из колодца и ледяная крынка молока из подвала. Так возникает некий новый пасторальный облик в украинском стиле земли Обетованной, некий поэтический мир маленьких поселений и местечек, тонущих в густых садах, до которых весьма приглушенно долетают не только события большого мира, неумолимо катящегося к мировой войне, но отзвуки совсем недалеких арабских погромов. Именно этот мир, как мотылек в янтаре, запечатлен в книгах Нуна, им бредят мальчики в перерывах между боями, вспоминая хату, лужайку, где устраивались празднества, где висел железный колокол, в который били в случаях радости или горя, именно этот мир описывает Нун с романтической грустью, но и с документальной точностью, как будто знает еще в те годы, полвека назад, что мир этот вот-вот исчезнет.

Послушай, послушай, старик сел на своего конька, видишь, все с ним в корне не согласны, но слушают, как завороженные, это же перед нами, понимаешь ли, живой патриарх, как древнее ветвистое дерево по дороге в Синай, под которым, согласно легенде, отдыхал сам праотец наш Авраам, а говорит он о том, что любой другой, американец, к примеру, должен был бы прожить все поколения от основания Америки, чтобы увидеть то, что он, старик Нун, увидел за одну свою жизнь - две абсолютно разные страны на одной и той же земле - оголенную с редкими кочующими арабами, за которыми - безмолвное ничто, бесконечное пустое пространство, руины, сушь, желтые травы, пустоши - до гор и моря, он видел ее вот этими его глазами, как мы сегодня видим иную, густо уставленную бетонными безликими зданиями, с бесконечными лентами шоссе и бесчисленными автомобилями, которые десятками, сотнями тысяч жуков, денным и нощным гудением рушат пасторальную тишину истинного человеческого существования. Что ему остается, Нуну? Следить с любовью и печалью за родным краем, думая о поколении своих отцов, которое родилось дважды, один раз - на Украине, в Бессарабии, России, второй - в Израиле: в них было напряжение, богатство духа, тоска по двум этим мирам; сыновья же родились в Израиле, да, да, не спорьте, одна у них тяга: к богатству. Сребролюбцы, одно слово. Что? Таков закон цивилизации двадцатого века? Во всех, так сказать, цивилизованных странах это корыстолюбие, бетонная безликость? Но нам-то, евреям, хранителям тысячелетий, это не пристало.

Странно звучат слова старика о бесконечных когда-то пустынных пространствах Святой земли, когда на карте мира Израиль выглядит почти точкой, но совершенно случайно Майз подвел Кона к карте Израиля во всю стену, висящей в комнате, очевидно, представляющей кабинет Якоба Якоба, и в ней, развернутой в крупном масштабе, уйма городов, городков, поселений, мошавов, и слова Майза о том, что земля эта, подобно Библии, разворачивается всепоглощающим свитком из малого наперстка, заставляют вздрогнуть.

Кон смотрит на часы. Прошло-то всего каких-то полтора часа, а, кажется, вечность, и пластаются в салоне голоса в смеси с сигаретным дымом к сафьяновым фолиантам с тиснением безмолвной латыни, готовой проснуться в любой миг трубным гласом в этом пространстве семитской речи, гласом, поведшим римские легионы на штурм Иерусалимского Храма, но речь-то эта звучит голосовым вариантом священных текстов, переживших всех, имя которым - легион, и Кон листает книгу старика Нуна, выискивая знакомые буквы, всего-то знает их несколько, и потому именно они кажутся ему столпами, на которых покоится весь мир, как на китах, в том числе и эти прямоугольные поля страниц, засеянные грядками букв, источающими, очевидно, невероятную мощь произрастания. Пусть себе старик Нун говорит, что он всего лишь печальный хранитель того изведенного под корень мира, подобно цитрусовому саду, вырубленному мастерами корчевки, плодоносность этой земли несет в себе непочатую мощь будущего, и пусть, пусть Кону ясно, что он-то уже высохший, желтый, осыпающийся репейник, лишенный последних соков этой почвы, даже и не замечающий уже, или не желающий замечать, что они-то, это соки, его все еще подпитывают и держат на последнем осеннем увядании, очень бы ему хотелось почувствовать себя одним из отсеченных корней того выкорчеванного дерева.

Кону всегда не давали покоя последние строки романа, завершение широкого повествовательного поля, Кон просит Майза хотя бы примерно перевести эти строки из книги старика. Майз пытается читать эту сцену после боя…

Души некоторых уже взлетают с трубным рогом, осеребренным закатным солнцем, - начало их дальней дороги, туда, за пределы закатов и восходов, души, чьи дома близки, и мама может ощутить их дуновение, и души, чьи дома далеки, там, за горизонтом, где уже, быть может, тьма.

Появляются мухи, такие маленькие, как иглы. Это их праздник, как будто только их появление необходимо - ведь надо кому-то попробовать горячей крови.

Лежим навзничь, вдыхая чистый воздух, впитывая капли солнца, и сердце устало, и ощущение какого-то невнятного счастья.

Лежим, и раны кровоточат, а выше - солнце, и дымка вдали, а еще выше - бескрайность, по ту сторону всех возможностей, и там, наконец, открывается цельная синь, такая глубокая, голубая, легкая, зовет до обессиленного чувства печали на всю жизнь…

14

Едут на двух машинах - Якоба Якоба и Марио, а вокруг ранняя субботняя ночь, шумный, многолюдный, переливающийся огнями, праздный Рим, живущий и вовсе иными, не менее вечными заботами, чем те, которые несколько минут назад реяли в римском салоне.

Потолкались в толпе.

Маргалит между Майзом и Коном, негромко говорит, смеется.

- Спрашивает, не встречал ли ты в своем Питере блоковскую Прекрасную Даму?

Неуловимый тициановский отсвет в округлости щеки совсем рядом и столь ощутим.

Кон вздрагивает от мысли, и вправду впервые ему пришедшей: разве та девица с льдистыми глазами, в ауре неприступности пересекавшая Соборный парк к Исаакию, не была ею, Прекрасной Дамой? Господи, сколько-то лет было Блоку в пору Дамы, чуть более двадцати? Совсем еще мальчик. Так сколько же тогда могло быть ей?

Вышли к фонтану Треви.

Летучие мыши на бреющем полете над облаками брызг шарахаются из угла в угол, вынося из темных подворотен оттиснутых готикой и барокко пространств прятавшиеся там весь день римские сумерки, и с верхних улиц видны огромные старинные окна, залитые желтизной электрического освещения, а за ними - в глубине - просторные комнаты, залы, с редкой человеческой фигурой, и эта внутренняя избыточная просторность старинных палаццо особенно ощутима рядом с узкими улочками снаружи, битком набитыми людьми.

Бросили монетки в фонтан: знак, что еще вернемся сюда, к фонтану Треви, в Рим.

Память Петродворца, словно не было перерыва и прерывности жизни, анфилада струй с Самсоном, разрывающим пасть льву, уходит за этот фонтан Треви, летейский шум вод виснет облаком, делая трепещущими каменные изваяния гигантов и коней, струи словно бы высвобождают их из стреноженности и окаменения.

Обоймы всевозможной обуви, женская ножка, примеривающая туфлю, вытянувшаяся, изящная, странно констрастирует с врывающимся в стекла витрины непомерно огромным фонтаном Треви.

Фонтан Треви как фата-моргана.

Фата невесты небесным видением мелькнула по краю площади, как бы поверх обувных витрин.

Назад Дальше