Вот так мое имя спасло меня в тот раз и от смерти, и от любви одновременно. Однако эта история не имеет отношения к рассказу о жизни и смерти моей матери, а рассказы, в отличие от действительности, следует защищать от любых прибавлений и излишеств.
Я не исключаю, что моя манера рассказывать может показаться несколько мрачноватой, но в жизни я совсем не таков. Я как все - и у меня порой бывают грустные минуты, - но мне совсем не чужды маленькие житейские радости, я сам себе хозяин, и к тому же, как я уже говорил, трое отцов щедро одарили меня от доброты своей.
От Сойхера Глобермана я получил в наследство "а книпеле мит гельд", кошелек с деньгами, и его старый зеленый пикап.
Канареечник Яков Шейнфельд завещал мне великолепный дом на Лесной улице в Тивоне.
А в деревне у меня есть свое хозяйство - хозяйство Моше Рабиновича. Сам Моше еще живет в нем, но уже переписал все на мое имя. Он живет в своем старом доме, глядящем на улицу, а я - в маленьком красивом домике, что во дворе, том самом, что раньше был коровником, где бугенвиллии разноцветными бакенбардами вьются по беленым щекам, крылья ласточек трепещут тоской под окнами и неприметные трещины в стенах все еще выдыхают мягкий запах молока.
В давние времена здесь ворковали голуби и доились коровы. Роса собиралась в крышках бидонов, пыль танцевала в золотистых хороводах. В ту пору жила здесь женщина, смеялась и мечтала, работала и плакала и здесь привела меня в мир.
Вот, в сущности, и весь рассказ. Или, как любят говорить омерзительным басовитым голосом практичные люди: вот что мы имеем в итоге. А если что прокрадется сверх того, отныне и далее, - так это всего лишь детали, не имеющие иной цели, кроме как насытить пару маленьких и прожорливых бестий, живущих в каждой душе, - жгучее любопытство и жадный интерес к чужой жизни.
4
В 1952 году, года через полтора после ее смерти, Яков Шейнфельд пригласил меня на первую трапезу.
Он пришел в наш коровник - вислые плечи, сверкающий шрам на лбу, мшистые, серые тени одиночества в морщинах.
- С днем рождения, Зейде. - Его рука легла на мое плечо. - Сделай одолжение, загляни ко мне завтра на ужин.
Вымолвил, повернулся и ушел.
Мне исполнилось тогда двенадцать лет, и Моше Рабинович устроил по этому поводу мой очередной день рождения.
- Кабы ты был девочкой, Зейде, мы бы сегодня устроили тебе бат-мицву, - улыбнулся он, и я удивился, потому что Рабинович не имел привычки говорить "если бы" да "кабы".
Одед, первенец Моше, который уже тогда был водителем деревенского молоковоза, подарил мне на день рождения посеребренного бульдога с капота своего дизеля. Номи, дочь Рабиновича, специально приехала из Иерусалима, чтобы привезти мне книгу под названием "Старое серебристое пятно", в которой были изображения ворон и их крики, записанные нотными знаками. Она так долго целовала, и всхлипывала, и тискала, и приговаривала, лаская, что под конец мне стало неловко, жарко и страшно разом.
Потом появился зеленый пикап, врезался, по своему обыкновению, в огромный пень эвкалипта, уже исполосованный грубыми рубцами всех их предыдущих свиданий, и во двор ворвался еще один мой отец - скупщик скота Глоберман.
- Хороший отец никогда не забывает день рождения сына! - возвестил Сойхер, за которым и впрямь никогда не пропадал ни один из родительских долгов.
На этот раз он принес нам несколько кусков отборного мяса на ребрышках, а мне сунул изрядную сумму наличными.
Глоберман давал мне деньги по каждому случаю. К дням рождения, к праздникам, к окончанию учебного года, в честь первого дождя, в ознаменование самого короткого дня зимы и по поводу самого длинного дня лета. Даже в годовщину маминой смерти он ухитрялся сунуть мне в руку несколько шиллингов, и эта его привычка смущала и раздражала всех, но уже не удивляла никого, потому что во всей Долине его знали как человека жадного и корыстного. У нас в деревне рассказывали, что когда во время войны англичане выселили немецких колонистов из близлежащего Вальдхайма, Глоберман заявился туда со своим пикапом буквально по теплым еще следам, взломал замки на покинутых домах и прикарманил брошенный хозяевами хрусталь и фарфор.
- Так обобрал, что когда мы приехали туда со своими телегами, там уже и взять было нечего, - возмущались рассказчики.
И как-то раз я слышал, как Деревенский Папиш срамил Глобермана, припоминая ему эту давнюю историю. Слово "грабитель" я знал; что означало "башибузук" - догадался, а вот "аспид" так и остался для меня загадкой.
- Ты украл! Ты приложил руку к грабежу! - наскакивал Папиш.
- Ничего я не крал, - криво усмехнулся Глоберман. - Я утащил.
- Утащил? Как это "утащил"?!
- А так: часть - волоком, а часть - на спине. Но красть - нет, я ничего не крал! - взревел Сойхер, расхохотавшись так, что этот его смех я помню по сей день, спустя много лет после его смерти.
Теперь он сказал мне - громко, чтобы все слышали:
- Давай я тебе объясню, какая разница между просто подарком и подарком наличными. Разница тут такая: когда ты думаешь, что бы такое купить человеку в подарок, ты делаешь себе "а лох ин коп", дырку в голове, а когда ты даешь человеку деньги наличными, то ты делаешь себе "а лох ин арц", дырку в сердце, точка.
Он втиснул деньги мне в руку и объявил:
- Этому меня научил мой отец, а теперь я учу тебя, чтобы ты был как все те, что родились прямо у мясника на "клоце", на мясницкой колоде.
Он вытащил из кармана плоскую фляжку, которую всегда носил с собой, и я почувствовал запах граппы, которую очень любила мама. Глоберман сделал изрядный глоток, потом плеснул немного граппы в огонь и стал быстро и ловко жарить принесенные ребра, напевая:
Шел себе Зейделе, задравши нос,
Шел, чтоб за грошик купить абрикос,
Ой, Зейде, беда, абрикос не найдешь -
Выпал грошик, теперь не вернешь.
Мамеле будет бить теперь прутом,
Папеле будет пороть теперь кнутом,
Ой, Зейделе, Зейде, теперь тебе капут -
Ту еще взбучку тебе зададут.
А потом Моше Рабинович, самый сильный и старый из моих отцов, схватил меня и стал подбрасывать, раз за разом швыряя в воздух и снова и снова принимая мое тело в свои толстые короткие руки. А потом Номи закричала:
- И еще раз, на следующий год! - И я взлетел в воздух для своего тринадцатого полета и увидел шевелящуюся тучу, угрожающе нависшую над нашей деревней.
- Смотрите! - закричал я. - Скворцы летом!
Эта дрожащая нетерпением темная грозовая туча на первый взгляд и впрямь напоминала стаю скворцов, что сбилась со счета годичных сезонов. Лишь после выяснилось, что сильные руки Моше Рабиновича позволили мне первым увидеть знаменитую тучу саранчи, вторгшуюся в Долину в тот летний день тысяча девятьсот пятьдесят второго года.
Моше помрачнел. Номи испугалась. А Глоберман, в который уж раз, произнес:
- А менч трахт ун а гот лахт. - Человек хочет, а Господь хохочет. Человек замышляет, а Господь посмеивается себе в бороду.
Не прошло и пяти минут, как из-за холмов послышались далекие глухие звуки арабских барабанов - это феллахи, вооружившись визжащими женами, длинными палками и пустыми, грохочущими жестянками из-под бензина, бросились в поля, чтобы испугать врага.
Глоберман то и дело прикладывался к фляжке и все подавал да подавал Моше куски жареного мяса, а вечером, когда деревенская детвора вышла в поля с факелами, мешками, лопатами и метлами, чтобы уничтожить саранчу, пришел мой третий отец, Яков Шейнфельд, положил руку мне на плечо и пригласил к себе на ужин.
- Все эти подарки ничего не стоят, Зейде, - сказал он. - Деньги все равно потратятся, одежда сносится, игрушки сломаются. Зато хорошая еда останется в памяти. Оттуда она уже не пропадет, не то что другие подарки. Наше тело еда покидает быстро, зато из памяти она выходит очень-очень медленно.
Так сказал Яков, и его голос, как и голос Сойхера, прозвучал достаточно громко, чтобы все могли услышать.
5
- Странная птица, - говорили про Якова Шейнфельда в деревне.
Жил он уединенно, и все его хозяйство составляли маленький дом, небольшой садик со следами былой ухоженности да несколько пустых канареечных клеток - память об огромной, теперь уже разлетевшейся птичьей семье.
Свой земельный надел, который когда-то щедро рождал апельсины, виноград, овощи и кормовые травы, он давно уже сдал в аренду деревенскому кооперативу. Инкубатор, который был у него тогда, уже заколотил. Жену, которая от него ушла, уже забыл.
Жену Якова звали Ривка. Я знал, что она покинула его из-за моей матери. Я сам никогда ее не видел, но все говорили, что она была самой красивой женщиной в деревне.
- В деревне? - возмущался Деревенский Папиш. - Да она была самой красивой женщиной в Долине! Самой красивой в Стране! Одной из самых красивых во всем мире и во все времена!
Деревенский Папиш принадлежал к числу тех людей, которых женская красота влекла к себе, как наркотик, и дома у него хранился альбом с репродукциями, который он имел обыкновение листать бережно вымытыми, ласкающими руками, вздыхая при этом: "Шеннер фун ди зибн штерн. - Красивее, чем семь звезд".
Словно далекая сияющая туманность, запечатлелась Ривка в памяти Деревенского Папиша и в коллективной памяти всей нашей деревни. По сей день - даже после того, как она ушла, и вновь вышла замуж, и вернулась под старость, и перед смертью еще успела вернуть Якова себе, - о ней у нас всё еще рассказывают легенды. И стоит появиться в деревне какой-нибудь уж очень симпатичной гостье или у кого-то из наших родится какая-нибудь уж очень красивая девочка, как деревенская память тут же сравнивает их с тем смутным обликом прекрасной женщины, которая когда-то давным-давно жила здесь, среди нас, и ушла, узнав о предательстве мужа, и покинула деревню, и оставила нас "утопать в грязи, среди мерзости и запустения".
Двенадцать лет было мне тогда, и путем, в начале неясным и кружным, а под конец до боли отчетливым и резким, я пришел к пониманию, что это я виноват в постигшей Якова беде и в его одиночестве. Я понял, что когда бы не я и не тот мой ужасный поступок, мама ответила бы на его ухаживания и мольбы и вышла бы за него замуж.
Как в заветную шкатулку, упрятал я от своих трех отцов секреты, касавшиеся их и ее. Я не открыл им, почему она поступила так, как поступила, и выбрала того, кого выбрала. Я не рассказал им, что, сидя в своей наблюдательной будке, замаскированной среди ветвей или высокой травы, я видел также людей, а не только ворон.
О насмешках и мучениях, пережитых в школе, я им тоже не рассказывал.
- Как тебя зовут? - смеялись малыши.
- Кто твой отец? - подначивали большие и, не понижая голоса, гадали вслух, кто из троих мой настоящий отец.
А поскольку Рабиновича и Глобермана они боялись, то сосредоточились на Якове Шейнфельде, которого одиночество и печаль сделали удобной для нападок мишенью. У него была к тому же странная привычка, которая вызывала у всех презрительную жалость, - он мог целыми часами сидеть на пустынной автобусной остановке, что на главной дороге, и бормотать, обращаясь то ли к самому себе, то ли к поникшим в пыли казуаринам, то ли к проезжающим легковушкам, а может - и к гостям, которых только он и видел: "Заходите, заходите, дорогие, спасибо, что пришли, заходите, друзья…"
Время от времени его лицо как будто освещалось изнутри, и тогда он торжественно вставал, выпрямлялся и, словно бы повторяя какую-то древнюю формулу, возглашал: "Заходите, друзья, заходите, сегодня у нас здесь свадьба!"
Я не раз видел его там, когда сопровождал Одеда на его молоковозе.
- Ты только посмотри на этого старика! - говорил Одед. - Будь он лошадью, его бы уже давно пристрелили.
Но и Одеду, и даже Номи, его сестре, я не открыл, какое зло сделал Якову в детстве.
Вечером следующего дня, закончив домашние уроки, я помог Моше подоить коров, потом умылся, надел белую рубашку и отправился в гости к Якову Шейнфельду.
Я открыл маленькую калитку, и меня тут же окружили дивные запахи незнакомой еды, которые выскользнули из окон дома, но не смогли пробиться сквозь живую изгородь и теснились в пределах двора.
Яков открыл мне дверь, произнес свое "Заходите, заходите", и запахи тут же усилились и стали льнуть к моей шее и щиколоткам, обвили их, втянули меня внутрь дома и наполнили мой рот взволнованной слюной.
- Что это ты наварил, Яков? - спросил я.
- Хорошую еду, - ответил он. - Мой тебе подарок в тарелке.
Подарки Якова не были такими частыми и напоказ, как подарки Глобермана, зато они были более интересными. Когда я родился, он принес желтую деревянную канарейку, которую подвесили над моей колыбелью. В три года он показал мне, как складывать желтые лодочки из бумаги, и мы вместе пускали их вплавь по вади. На мой восьмой день рождения он приготовил сюрприз, который привел меня в восторг, - большой наблюдательный ящик, настоящую будку, всю заляпанную зелеными маскировочными пятнами, с отверстиями для наблюдений и вентиляции, с двумя ручками и парой колес.
- Из этого ящика ты сможешь смотреть на своих ворон, чтобы они тебя не видели, - сказал он. - Но ты не пользуйся им, чтобы подглядывать за людьми, это очень некрасиво.
Внутри ящика Яков укрепил прищепки для бумаг и карандашей и устроил место для бутылки с водой.
- И для веток и листьев, повтыкать их со всех сторон, тут у тебя тоже есть места, Зейде, чтобы вороны не почувствовали тебя и не улетели из-за этого, - сказал он. - У меня канарейки сидят в клетках, а я снаружи, а у тебя ты будешь в клетке, а вороны снаружи.
- Они не улетают от меня, - сказал я. - Они меня уже знают, и я их тоже.
- Эти вороны, они совсем как люди, - улыбнулся Яков. - Не удирают на самом деле, а только делают для тебя вид, как будто удирают. Но если ты спрячешься в этом ящике, они будут вести себя обыкновенно.
Назавтра я попросил Глобермана взять меня с ящиком в его пикапе в эвкалиптовую рощу.
Роща находилась на восточном краю деревни, вблизи деревенских полей, а за ней располагалась бойня, густая и мрачная это была роща, и пересекала ее всего одна тропа - та самая, по которой Сойхер уводил животных навстречу их судьбе.
Вороны гнездились на высоких верхушках эвкалиптов, и в это время года можно было уже разглядеть их потомство, ростом почти с родителей. Воронята начинали учиться лёту, и старые вороны показывали им всякого рода приемы. Молодые, которых в первый год жизни легко было опознать по растрепанным, торчащим перьям, группками сидели на ветках, и каждый раз кто-то из них срывался с места, пару секунд в ужасе барахтался в воздухе, а потом собирался с силами и возвращался на свое место, тесня соседа по ветке, пока и этот не сваливался, чтобы немного полетать.
Я сидел в ящике и видел все, а вороны не чувствовали меня. Вечером, когда Глоберман приехал забрать меня домой, все мои конечности скрючились от усталости, но сердце мое ширилось и пело от счастья.
Яков усадил меня за большой и гладкий кухонный стол, на котором сверкали - каждая как полная луна - белые тарелки и тускло поблескивали серебром столовые приборы.
- В честь твоего дня рождения, - сказал он.
Пока я ел, его глаза неотрывно следили за выражением моего лица, а я не мог, да и не хотел скрыть свое удовольствие.
К двенадцати годам я уже знал, какая пища мне нравится и что я терпеть не могу, но еще не мог себе представить, что еда может доставлять такое глубокое и острое наслаждение. Маленькие вкусовые сосочки радостно выпрыгивали не только на моем языке и нёбе, но и в горле, во внутренностях и даже, кажется, на кончиках пальцев. Запахи заполняли мне нос, слюна заливала рот, и хотя я был еще ребенком, но уже знал, что никогда не забуду эту трапезу.
Странно, но наслаждение это сопровождалось какой-то тонкой печалью, которая приправляла едва ощутимой горечью то счастье, и вкусы, и запахи, что наполняли мое тело.
Я вспоминал нашу простую еду, которую ел с другим моим отцом, Моше Рабиновичем. Тот обычно довольствовался вареной картошкой, крутыми яйцами и куриным бульоном, приготовленным с такой стремительностью, словно ему не терпелось удостовериться, что теперь-то уж курица, которой он только что свернул голову, ощипал и разрезал на куски, наверняка не воскреснет.
Человек привычек и накатанной колеи - Моше Рабинович. Он и сейчас, как всю жизнь, ест молча, пережевывает пищу усердно и тщательно, перекатывая ее во рту, и когда его рука нагружает вилку, я твердо знаю, что и эта порция будет проглочена ровно через шесть жевков.
Теперь только он и я остались в доме. Мама уже умерла, Номи вышла замуж и живет в Иерусалиме, Одед, хоть и не покинул деревню, но живет в другом доме. Как и тогда, мы сидим сегодня вдвоем - Моше и я, едим и молчим. После еды он выпивает одну за другой несколько чашек обжигающего жаром чая, а я мою посуду и убираю кухню - точно так, как это делала мама.
А закончив, я говорю:
- Спокойной ночи, Моше, - потому что ни одного из трех моих отцов я никогда не называл и не называю "отцом", - и выхожу, и иду к своему маленькому дому, что во дворе, и там лежу себе один. В моей постели, которая была ее постелью. В ее коровнике, который стал моим домом.