Заполье. Книга вторая - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 22 стр.


Секретарша внесла еще посапывающий электрический чайник, поставила и, зыркнув любопытно на гостей, ушла. Завотделом открыл ключом нижнюю створку шкафа, выставил на стол чашки, сахарницу и банку растворимого, напоследок достал, кряхтя, рюмок пару и бутылку коньяка, еще в ней плескалось.

- Вам?

- Нет-нет, спасибо. Кофеек, если можно, - и пойду, дела.

- Я тоже пас, люди подойти должны. Держи, твоя, - ткнул он бутылку в руки Козьмина. - А статья ко времени бы: и социальный срез, и размышления… и язык, да, язык - развитый, как и в очерке. Не спит провинция, думает. И был, и остаюсь "за". Н-но… Помимо всего прочего, у нас ведь еще и читатель особый, свой…

- Ну уж, особый! Совок и совок, фарца интеллектуальная, идейная. Импортного обожатель, с комплексом неполноценности потому. К фразеологии разве что приучен, к вашей. К избирательной урне - как половой щели демократии… сунул - получил удовольствие. Как хотят имеют ее.

- Охальничаешь зря. Они часть народа, и не худшая, между прочим. А ты за чужой термин хвататься, ведь мерзкий же термин!

- Что хорошего… Но точный. И не надо от меня народ защищать… вот уж ни к чему. Это вы народ опускаете, чтоб самим выше казаться. - Козьмин вытянул рюмку, посопел, занюхал незажженной сигаретой. - Нет, брат, тут они правы, ваши избранные: есть совок. Е-есть, они-то его давно углядели, поняли, им-то он и нужен как объект, каким верти-крути как хочешь…

- Ваши, наши… Ты сам-то понимаешь, о чем говоришь?

- О совке как явлении. Тебя на базаре - в Клину - чучмеки били? Не чеченцы даже, не кавказцы, - азиаты, какие гнилофруктами торгуют, старичье там, юнцы, заваль всякая… нет? А меня били - в Клину. Сначала мужичка какого-то, колхозника, я вступился - они и меня. А мимо эти идут… совки русские. Мужчины, их там сотни, может, базар же. И все мимо, и как не слышат, что зовем. Не видят. Еле мы отмахались, вдвоем.

- Так и никто? - веря, что так оно и было, переспросил Иван.

- А никто. Один, правда, увещевать нас взялся… рук не хватило, в морду ему. А тут милиция замаячила, мы ходу. Их-то хрен тронут, подмазано… Совки - это когда знаешь, что девять из десяти не заступятся. Предадут, даже без нужды особой. Равнодушные. И везде они, и снизу, а в верхах особенно, самое массовое нынче движенье. Иль хапанье, назови как хошь. И это - реальней некуда… верней, сверхреальность наша, сюр! Причем в такой жуткой форме, что не то что за страну - за бога страшно… Страну, народ свой совки уже сдали, с потрохами со всеми - прожрали, про… проравнодушили. "Рос-си-яне!.." - с неожиданной, вздрогнуть заставившей похожестью рявкнул он знакомое, сипло-задышливое; и самого покривило, не вот заговорил, и они молчали. - А ты говоришь, совка нет… вот он и есть, первейший! С богом у него еще хуже, тут уж не равнодушье даже - лицемерие самое сатанинское, в нем он от вчерашнего атеизма так далеко заходит, зашел… Иезуитишки мелкие, подсвечники! Уже не только всех других, а и бога в себе обмануть хотят, надурить. Сквернавцы, со свечками во храме торчат, а это куда скверней даже, чем "шайбу!" орать на набережной в девяносто третьем… эту гнусь не опишешь. Я не берусь пока. Отвращенья, грешник, никак не пересилю; а злостью не напишешь, знамо, не те чернила… Пробовал - не то, от себя самого, чую, серой стало разить, козлом, такой он зар-разный, совок…

Козьмин замолчал, на свою, может, длинную речь раздраженный, голова его еще глубже улезла в плечи. И сказал хрипло, негромко:

- Печатайте Ивана, чего там. Вот ему я верю, поверил сразу… видно ж человека. Лет через десять-двадцать вы что, на параноика этого ссылаться будете? Вы к его вот статье отошлете, к почеркушкам нашим, повестушкам…

- Учи давай, учи, - болезненно поморщился зав, ему наставленья эти писательские, должно быть, осточертели уже донельзя.

- Или так давай, - встряхнулся Козьмин, бутылку повертел, налил. - Не пройдет у вас - передашь мне, найду где пристроить… Вы как, Иван-свет, не против?

Базанов, уже поднявшийся, пожал плечами.

- Ну и лады!

- Ишь, захотел чего, - проговорил все так же недовольно завотделом, глядя в сторону, в мутную заоконную, так и не просветлевшую к полудню ноябрьскую взвесь, - на готовое. Ты прямо как мальчик - а тут дело посерьезней, чем ты думаешь… Публикация такая - она знаковой может стать, если хочешь; не поворотной, нет, но… Речь о сдерживании идет, о большом. Если я уйду, ты знаешь, что начнется тут, что будет. И кто. - Он глянул на Базанова, и тот кивнул тоже, понимая. - Ну нет у нас другого журнала - такого. Всякие есть, а такого нет. Что, насовсем отдавать? Не совестно политграмоту выслушивать?

- Это еще Сороса вашего спросить, кормильца-поильца… Нет, брат, не верится. Мертвых с погоста не таскают, сказано.

- А живых, а до срока - закапывают? - Губы его повело в непонятной усмешке и остановило. - Дай хоть два дня полежать, по обычаю…

Он вышел в грязный, длинный то ли двор, то ли проезд с воротами закрытыми, с остатками тающего снега по углам, почему-то со двора был вход под известную всему свету вывеску - и глаза наткнулись сразу на заваленный отходами мусорный бак у другого, запертого подъезда. Верней, на женщину, старуху в заношенном клетчатом пальто и шляпке, тыкающую, расталкивающую клюшкой смрадную эту, из которой бак одним только углом торчал кучу. Старуха, да, в другой руке у нее была матерчатая сумка, и что-то в ней уже было, добытое… но что добыть, что взять можно в вонючем этом ворохе? Шляпка ее сбилась, седые косицы торчали вбок, шнурком цветным подвязанные; и когда он, в карманах торопливо порывшись и подойдя, окликнул ее: "Бабушка…" - вздрогнула вся, чуть было палку свою не упустила, резную, к юбилею, может, какому подаренную на бывшем производстве, и боязливо, не сразу обернулась.

Но темные, совсем не выцветшие глаза на ее худом, от холода и старости скукоженном лице были неприязненны, враждебны даже; а когда протянул он чертовы эти деньги, она откачнулась, подобрала палку в руке, поближе, и простуженным, что ли, слух режущим голосом пролаяла:

- Я что, просила?!

Он не нашелся, что ответить, и все-таки сунул деньги - не в руки, руки заняты у нее были, а в сумку, под незастегнутый клапан:

- Ничего… возьмите.

И пошел на выход со двора, к калитке, ожидая, что скажет еще или крикнет она в спину, он видел, как она собиралась, губами высохшими искала уже какое-то слово, слова; но не собралась, видно.

С изнеможеньем непонятным одолел он не бог весть какой здесь подъем к Тверской… Почему непонятным? Еще тогда, летом на берегу Мельника, он что-то понял - еще запрещенное ему для понимания. Проник, заглянул неосторожно в этот нынешний промозглый до костей, ходульно корячившийся на перекрестке времен день, в городе, как никогда чужом, в чуждом быте этого муравейника суеты, за которым не виделось уже, не было бытия.

На мать чем-то похожа старуха… на мать, да, но все это надо было пока оставить, не хватает на все. Отставить, до лучших дней - которых, по недозволенному пониманью его, уже не будет. Все пока оставалось для него в прошлом или другом, несбывшемся времени, даже пустенькая, простенькая возможность с тем же Козьминым посидеть, может, даже и напиться без особых затей, с ним это можно, он немало, должно быть, знает об этом городе, по усталости видно, он бы порассказал, что узнал и видел. Хотя кому только и что не виделось, не мерещилось тут, где ощутил он теперь - впервые - такую затерянность, одинокость свою, какой не было в нем и на краях земли. А кому из них, провинциалов, не казалось порою здесь, что где-то уже рядом совсем оно, знание о городе великом и, значит, о судьбе своей большой; в предсказанья даже пускались, столь же наивные, как и легкомысленные, насчет крепости кремлевских стен, в упованье, что град сей не прейдет…

Но молчаньем большим молчало и молчит над крышами этими, гордыней вознесенными, над башнями, шпилями и снесенными маковками, над потускневшими бармами, парчовыми рубищами царей, за всею суетою сбродного, себя нашедшего тут и опять потерявшего люда. Неизреченность правит всем, навсегда пребывая в своей прозрачной для дураков, туманно-зыбкой для умников тени, спрашивай не спрашивай - ответа не будет. Разве что живых еще повыспросить, побаски с поверьями послушать, анекдоты недавнего царствования, не совсем зачерствевшие, не ставшие пока легендами, функционеров его престарелых со строевой выправкой, газетных грибов, в которых уж и черви сдохли, а они все живут, или коммунальных реликтов, ту же старуху, какую молоденькой еще на рытье противотанковых рвов, может, гоняли…

И только сейчас совместилось, дошло: под самой под вывеской встретил, под красой и гордостью интеллигентской… Скажи им, что они этого хотели, - что подымется! Оскорбятся опять, гневом изойдут. Чем-нибудь особенным обложат, культурофобию приплетут или что замысловатей, из Юнга со Спенсером; интеллектуальных сутяг со сворки спустят, те всегда наготове, ТВ оповестит, подзудит - и пошла кампания визгливая, поехала, наперебой и с подвывом, как собачий перебрех в ночи, и уж не то что виноватой старуха окажется, но под подозрение и она подпадет как не понимающая процессов обновления и свежего ветра с номенклатурной помойки, - и если б, дескать, одни только старики… Вся эта страна не понимает, безнадежно провинциальная, даже и молодежь не вполне, девчушка даже вот эта, может, жмущаяся на остановке маршрутного такси, - все, все на подозрении!.. А эти самые "все" будут слушать и даже согласно кивать.

Он остановился - в гостиницу идти? - еще раз оглянулся. Трогательное чем-то, полудетское-полуженское уже лицо, а сама, как мать про себя всегда говорит, из бедного класса: искусственная шубка, гамашки, модным кандибобером шапочка грубой синтетики, и зябко ей на сквозняке Тверской, постукивает полусапожками, как зимой на морозе, а то коленкой о коленку…

Ты предана своим народом, девочка, ты беззащитна. Тебя будут насиловать в вонючих подъездах, во всех гнусных закоулках разгроханного соцкультбыта, на улице затаскивать, по лицу ударив, в подержанную иномарку, у всех на виду; и ни один из этих топчущихся сейчас рядом на остановке или в общественном транспорте упершихся на своих сиденьях глазами под ноги не то что не заступится - в свидетели-то не всегда пойдет. Не защитят тебя обиженные донельзя, как они сами о себе понимают, военные, перед любой газетенкой трухающие, - нет, на их набитые ватой плечи и груди лучше тебе не надеяться вовсе. Не защитит милиция, лишь составят по форме протокол, ну и, может, из благодушия подкинут до дому на "воронке" и посоветуют не подымать лишнего шума.

Всем нужна только зарплата, деньга, с грандприварком желательно, и не нужна ты, дочь.

А нечто неудобьсказуемое в человечьем обличье, маркитант с коктейлем всяких кровей в жилах, припомнив не менее ростовщичества прибыльное работорговое ремесло праотцев своих и гниловатым зубом прицыкивая, уже давно расхваливает везде и вовсю товар свой, "лучшую в мире русскую красавицу" сбывая по демпинговым ценам всяким перекупщикам, сексмодельерам и борделям; и тебя, невольницу, любовь несбывшуюся, будут с еще большим, чем сейчас, страшным размахом продавать на всех углах мирового торжища проституции, а то просто на органы-запчасти, и никто голоса не подаст, деревянного тебе рубля не пошлет, чтобы ты, истерзанная и полумертвая, доволоклась до той черты посмешища, которая называется ныне границей твоего отечества - где уж давно нет отцов.

Ты дочь забывшего себя народа и города этого, где наперегонки скачет, споря, статистическая цифирь о домашних собаках и бездомных детях. Тебя, бесправную и поруганную, уже и в отечественных этих самых посольствах не принимают осевшие там, в видах административного наказания, подонки россиянского истеблишмента - скажи спасибо, если не стукнут местной работорговой мафии, что еще, мол, одна беглянка сама объявилась… Дочь народа, нагло оттесненного уже в область исторических фальсификаций и безбожно перевираемых преданий, не знавшая материнских песен, отнятых телеящиком, ты едва ли не осталась и без матери - справившей на присланный тобою твой первый заграничный, завлекающий своей суммой гонорар шикарный, давно присмотренный демисезонный бурнус и телевизор тот же, новый, чтоб переживать за мексиканских сироток; и отвращенная абортами за счет сутенера-сожителя, никогда ты не будешь и не захочешь иметь детей, наглядевшись досыта и уверившись, что дети - это зло или, по меньшей мере, самое слабое место человека - человека делового, разумеется. И однажды, болтаясь на поручне в вагоне расхлябанного чикагского сабвея, ты вспомнишь толпу эту на остановке маршрутного такси, лицо толпы этой с равнодушием и еще с чем-то, ошибочно называемым терпеньем, в глазах; и вдруг покажется тебе, что предавших, продавших тебя вместе со всей твоей дешевой китайской косметикой, физиологическими органами, с детскими еще мечтами о суженом и о теплом тельце ребенка у набухшей груди, - что их не сотня-другая миллионов с шестой части суши, а куда больше, неохватно много этих самых россиян, как болото засосавших, втянувших в себя какие ни есть миллиарды человеческие без остатка, и что никого на свете, кроме этих россиян, нету. И не то что жутко, а отрадно-пусто тебе станет, свободно, и ты подумаешь: значит, бога нет.

43

Возвращался поездом. Не видно было нигде снега - выпадал, наверное, но стаял без следа. На всем долгом протяжении пути, куда только достигал взгляд из вагонного окна, разлеглась распутица в самой ее глухой поре: круто развороченная и замешанная грязь улиц в пристанционных поселках, залитые жижей колдобины дорог и разъезженные до безобразия кромки полей, часто непаханных, с почерневшей стерней, грязные сапоги немногого на остановках провинциального люда, и все под ветреным накрапом низких, неостановимо движущихся на восток серых небес. Попутно, на восток, где воли больше, небо посветлей и выше, где время уже не так безумно рвет постромки, укорачивая в вечной спешке жизнь, смиряется помалу, а над безотрадным где-нибудь взгорьем степным, над пустой, как выболевшие глаза, далью и вовсе замедляется, не бежать, отстукивая колесами, но течь начинает выбравшейся из теснин водою, медля больше нужного, иногда кажется, закруживая даже - у осинничка дальнего осиротелого, у двух ли, трех соломенных ометов, расползшихся за балкой, над сокровенно зеленеющим озимым клином…

- …Ни убавить, не прибавить, в сущности, - пролистал больше для виду историю болезни Колечицкий, отложил. Их сверстник, а уже доктор наук медицинских, профессор, юношески белобрысый и с тонким румянцем лица, но четкий в словах и движениях, во взгляде прямом, повелительном. - Ознакомился вчера, после звонка вашего. Медикаментоз, методики у Цимберга те же, что и у нас, с вариациями разве что; но это дело вкуса, скорее предпочтений, и если сказываются на результате, то лишь в связи с индивидуальными особенностями пациента, не более того. А дозу, а пушка - она везде пушка… То есть лечит вас Иосиф, если не ошибаюсь, Натанович, я его знаю, встречался, по общепринятым ныне в мире параметрам комбинированной химиолучевой терапии, наиболее проверенным, надежным.

- И что же, никаких новинок у вас? - Константин тоже напористо смотрел, требовательно; кто-то, должно быть, уверил его, что здесь-то врачевание самое что ни есть современное, последнее слово медицины. - Ни препаратов, ни оборудования?

- Отчего ж, есть. Но, как правило, недостаточно проверенные и потому рискованные, время дорогое можно потерять… Любителей найти универсальное, безотказное средство сейчас, знаете, куда больше, чем алхимиков в Средневековье, философский камень мечтавших добыть, магистериум. - Колечицкий в который раз с некой прикидкой глянул на Ивана. - И я бы избрал для вашего лечения методику Цимберга, скорее всего, - с поправкой на результаты томографии, разумеется. Вот он-то, томограф, у нас новейший, а это преимущество немалое, в смысле точности диагноза, определения локализаций. И если примете решение остаться у нас, то с него и начнем, с анализов по полному кругу…

Он это как бы в воздух проговорил, обращаясь к обоим, и Черных непроизвольно, похоже, плечами передернул, на спинку стула откинулся, оглядел просторный, светлый, стильно меблированный кабинет:

- Затем и прибыли. Условия тут, надо думать, подходящие?

- А это, знаете, кому как, - усмехнулся Колечицкий, пригладил непокорный мальчишеский вихор на затылке. - Некоторым и сауну с бассейном подавай, а то и пентхаус… Нет, место забронировано, без всяких очередей; а какие они здесь - вы, верно, наслышаны…

- Да уж. Тогда не будем терять время… так? - оглянулся Константин на Ивана, и тот согласно и торопливей, может, чем нужно, кивнул. - Оформляйте прямо сейчас. А это на всякий там, как вы сказали, медикаментоз, чтоб не скупиться… - И достал из внутреннего кармана конверт, сунул в историю болезни, на что доктор учтиво и с достоинством наклонил голову.

На внимание не приходилось жаловаться, на условия тоже, да и разреженней была здесь атмосфера, чем в диспансере, многочисленней персонал из сотрудников научных, интернов, лаборантов и прочей челяди, студенческих ватажек экскурсионных, оживленней, суетней даже - как везде, подозревал он, где надо симулировать работу; но, пожалуй, зря подозревал, по мнительности… Да пусть хоть один из них найдет что-то стоящее, спасительное, хоть кого-то вытащат из безнадеги, всем нам уготованной, отсрочат ее. И весь этот комплекс громадный онкоцентра можно было счесть последним приветом позднего советского гуманизма - теперь, слышно, на коммерческие рельсы по-тихому переводимый, уводимый у безденежного народца.

- Уточнения весьма нужные и, я бы сказал, оптимистические, - ободряюще говорил Колечицкий, когда обработали результаты обследования на томографе, аппарате и впрямь дивном, считанные пока единицы таких было завезено в страну. - Впрочем, они полностью подтверждают и диагноз, и методику лечения у Цимберга вашего - опыт, что тут скажешь, интуиция… Да-да, и она тоже, на обычных рентгеновских снимках не так уж и много увидишь. И я перебрал тут возможные комбинации препаратов и опять, знаете, убедился: старик прав, пожалуй, наиболее оптимальную выбрал по дозам и схемам. Так что приступаем к лечению, вернее - к очередному циклу его, продолжению.

- Понимаю, что вопрос мой не то чтобы некорректный, но… Скажите прямо, у меня много шансов - в ту или другую сторону? Мужчине это надо знать. Спрашиваю как ровесника, вы на моем месте тоже, наверное, попытались бы узнать…

Назад Дальше