Звуки ограничивались коротким потрескиванием. Остывая, бетонные плиты и балки сжимались или, наоборот, под действием внутреннего огня расширялись. Иногда этот треск предвещал обрушение, но такое случалось редко. Тому, что должно было рухнуть, уже не раз предоставлялась возможность это сделать, и теперь хаос в каком-то смысле обрел наиболее устойчивую форму. Поутру железный стук и скрежет кирок выдавали присутствие каких-то импровизированных спасателей, но очень скоро все стихло. Никто нигде больше не возился. Спасатели оставили свое дело, а может, улеглись или скорчились среди останков, чтобы, в свою очередь, примкнуть к ним.
Гордон Кум просидел несколько часов. Спекшиеся руины вокруг него сохраняли прежнюю температуру. Время от времени неподалеку, на поверхности, а не в глубине, происходило какое-то оползание - не естественное падение обломков, а скорее исправление беспорядка, который он еще утром вызвал своими мелкими вмешательствами и попытками расчистки. Пополудни под землей раз или два что-то заскрежетало, кратко и громко, но без последствий. Сейчас царил абсолютный покой. В глубине души, на самом дне, чувствовалось, что мы уже в мире мертвых.
Как внутри какого-нибудь полотна Малики Дурадашвили.
В мире мертвых.
На дне.
Мы все.
Пока Гордон Кум сидел и молчал, полосы конденсированного пара стягивались по периметру города, скапливались на низкой высоте, подменяя собой небо, и постепенно выложили подобие его свода, который упразднил горизонт. Начиная с определенного расстояния, виднелся лишь серый изгиб, расплывчатый, но не потусторонний. Казалось, гетто стало единственно возможной декорацией реального мира.
Под этим колпаком освещенность померкла и отныне уже не менялась.
Временами Гордон Кум чувствовал, как все внутри его тела разрушается от излучения, но не страдал. Он спокойно ждал последствий.
Спекшиеся останки вокруг него, черные на черном, смолистые и бесформенные, были неразличимы. Он их не рассматривал. Он и сам был частью тьмы. Он уже не понимал, открыты или закрыты его глаза. Затем, после нескольких часов, часов медленных и неточных, он заметил предмет, выживший без ущерба или, по крайней мере, оставшийся узнаваемым. Это была кукла. Во время резкого распада материи происходят самые невероятные явления, и этой тряпичной фигурке, возможно, повезло из-за трудно вообразимого стечения обстоятельств. А может быть, ее судьба выписывалась отдельно, для того чтобы на финальном этапе она явилась среди пепла, как причудливая деталь пейзажа, который ничто не отличало от картин Малики Дурадашвили, картин последнего периода, мрачных и безнадежных.
Кукла была не тем целлулоидным гомункулом, который некогда насильно всовывали в руки девочкам, дабы внушить мысль о предстоящем существовании в роли не женщин, а воспроизводящих самок. Это был голливог, расистский паяц исторических времен, которому вменялось изображать мюзик-холльного негра с лицом вороного цвета и гротескно густой шевелюрой. Его сине-красная одежда выгорела, а голова - нет.
Какое-то время Гордон Кум вяло смотрел на голливога, затем его внимание привлекла птичка, усевшаяся в трех-четырех метрах от него, крохотный комочек перьев. Двумя веками раньше при переписи исчезающих видов в ней бы с умилением распознали одну из последних представительниц мелких воробьиных, но здесь ее присутствие было просто немыслимо. Это была малиновка. Гордон Кум без труда узнал ее, хотя за те сорок лет, что длилось его существование до сегодняшнего дня, он почти не видел птиц, кроме больших стервятников, грифов и орлов, кишевших вокруг братских могил.
Птичка соблюдала тысячелетние обычаи своего вида. Она села неподалеку от Гордона Кума, храбро обменялась с ним взглядом, подпрыгнула на месте, затем прочирикала призыв, вроде бы выражавший желание пообщаться. В следующий миг коснулась лапками всеобъемлющей гудронной пленки, и с этого момента условия ее существования резко ухудшились. Пытаясь взлететь со своего смоляного насеста, она хлопала крыльями и скребла клювом перед собой, но лишь еще больше залипала. Дергалась без какой-либо надежды на будущее и уже не чирикала.
Гордон Кум был чревовещателем. До сих пор этот дар мало что приносил ему в жизни, не считая проблем с властями. Например, во время медосмотра лагерные врачи склонялись к тому, что он принадлежит к монструозному подвиду недочеловеков. При выдаче сертификатов генетического соответствия они всегда отводили его в сторонку, отказывались выписать справку и прямо перед ним громко обсуждали пользу, которую можно извлечь из экспериментов на его трупе. Всякий раз он чудом избегал аутопсии, и тогда врачи мерили его презрительным взглядом, словно он из эгоизма отказался помогать развитию науки. Но сейчас, проникнув в картину Малики Дурадашвили, он уже ничто не принимал в расчет. Ни унижение, оттого что его когда-то считали недочеловеком, ни унижение, оттого что штаны промокли от теплой жижи, ни генетическое отклонение.
Быть или не быть нормальным Недочеловеком или странным Недочеловеком - это уже не имело ни значения, ни отсутствия значения.
Четверть часа Гордон Кум наблюдал за усилиями, которые предпринимала малиновка, для того чтобы отлипнуть. Ее клюв быстро превратился в бесформенный нашлепок теста, красивая оранжевая грудка замызгалась грязной рябью. Перья склеились, крылья обвисли. Их взгляды снова встретились. Глаз птицы сверкал угольной жемчужиной, глаз птицы блестел умом. Затем Гордон Кум увидел, как этот глаз мало-помалу застилает пелена, и он тускнеет. Птица прекратила бороться с напастью. Ей было все равно, выиграет ли она еще несколько секунд у грядущего небытия. Вскоре ее лапки подкосились, она упала. И теперь лежала на боку. Еще один-два раза вздрогнула, затем утихла.
За исключением этого заляпанного красного пятнышка все было черным.
Гордон Кум направил свой голос чревовещателя на мелкое существо. Он не знал, закончилась его агония или нет.
- Это я, - сказала птица. - Это я говорю.
Гордон Кум посмотрел на нее и почувствовал, как его переполняют эмоции. Это внезапное обращение растрогало его до слез. Он не слышал человеческого голоса с самого утра, точнее, неисчислимое количество часов, поскольку окружавшие его сумерки, казалось, уже пребывали вне времени.
Это внезапное обращение растравило его безмерное и необратимое одиночество.
У малиновки перехватило дыхание.
- Я слушаю тебя, - сказал Гордон Кум. - Мы тебя слушаем.
- Здесь сгорела Мариама Кум, - скрепя сердце, произнесла птичка.
Возникла долгая пауза. Гордон Кум старался сдерживаться, но все равно плакал. Слезы текли медленно. Им приходилось течь по жирной шпатлевке, покрывавшей его лицо. Когда они дотекали до губ, он чувствовал их смрадный запах, растворенную в них отраву.
- Продолжай, - сказал Гордон Кум.
Малиновка ни на что не реагировала. Теперь уже не было сомнений, куда привел ее личный органический путь. Ее глаза были полузакрыты. Мерцавший в них блеск ума потух.
- Здесь сгорела Мариама Кум, - повторила птичка. - Здесь сгорела Мариама Кум с тремя детьми Гордона Кума. Вместе с ней сгорели Сария Кум, Иво Кум, Гурбал Кум.
Вновь воцарилась тишина.
Гордон Кум опустил голову. Он больше ничего не мог сказать.
Полдень подходил к концу, но свет оставался прежним. На горизонте сумерки сгустились, но здесь освещение не менялось, и было такое ощущение, что изменится оно не скоро, как если бы течение времени вокруг Гордона Кума отныне подчинялось ритму рыданий и страданий, который не имел ничего общего с вращением земли и прочей чушью для хрономанов.
Птица достигла стадии трупной окоченелости, но заметно это почти не было. Легчайшее дуновение ветра топорщило пушок на ее голове в том месте, которое не успело просмолиться.
- Продолжай, - сказал Гордон Кум.
- Она умерла, - вмешался голливог. - Она только что примкнула к нам.
- Гм, - хмыкнул Гордон Кум. - Примкнула к нам.
- Иво Кум любил птиц, - подхватил голливог. - На самом деле, он никогда не видел птиц, за исключением орлов, которые гнездятся на вершинах домов, и грифов, которые занимаются чисткой братских могил. Он никогда не видел настоящих маленьких птиц, но он их любил.
- Сария Кум тоже любила птиц, - заметила малиновка.
Гордон Кум вздохнул, его вздох походил на хрип. Он уже несколько лет не практиковал чревовещание, а при этом упражнении задействуется вся верхняя часть тела. Когда он направлял свой голос на куклу или птицу, то чувствовал, что ему не хватает воздуха.
- Продолжай, птица, - сказал он, шевеля губами.
Затем замолчал.
В течение получаса больше ничего не происходило.
Полная неподвижность.
Почти без ветра, почти без звуков. Никакого дыма. Жара не спадала, но была вполне терпимой. Слезы текли по щекам Гордона Кума. Слезы замирали на щеках Гордона Кума. Замирали, затем, после долгой нерешительности, текли вновь.
- Продолжай, - сказал Гордон Кум, завершая эту бесконечную паузу. - Мы тебя слушаем. Нас, слушающих тебя, много, мы ждем, когда ты заговоришь снова.
- Это трудно, - заметила малиновка.
- Это трудно, но мы ждем, - сказал Гордон Кум.
- Здесь сгорела Мариама Кум с тремя детьми, - продолжила малиновка. - Здесь сгорела Сария Кум четырнадцати лет. Как и ее брат Иво Кум, четырнадцати лет, она часто останавливалась перед картинками с птицами, она любила птиц. Даже орлов. Даже грифов. Здесь сгорел Гурбал Кум пятнадцати лет.
- Говори, - поддержал ее Гордон Кум. - Мы тебя слушаем.
Малиновка пребывала в строгой неподвижности.
- Здесь сгорел Гурбал Кум пятнадцати лет, - говорила она. - Гурбал Кум не интересовался картинками с животными. Во всяком случае, не очень. Больше всего он любил картинки о мировой революции.
- Да, - сказал Гордон Кум. - Помню.
- Здесь сгорела Мариама Кум, - продолжила малиновка. - Здесь сгорела… Здесь…
Голос птицы пресекся.
Наступил еще один момент сумрачного пустозвучья.
- Продолжай, - сказал голливог. - Нужно, чтобы это стало словом.
- Здесь сгорела Мариама Кум, - наконец сказала малиновка.
Прошли часы. По-прежнему было сумеречно.
- Продолжай, что бы ни случилось, - приказал Гордон Кум. - Нужно, чтобы это было произнесено.
- Здесь сгорела Мариама Кум, - сказала малиновка. - Мариама Кум любила Гордона Кума. Она жила с Гордоном Кумом и любила его.
2. Пепел (2)
- Мне совсем не хочется говорить, - сказала малиновка.
- Дело не в хотении, - сказал голливог. - Вот мне, например, никогда не хотелось быть расистской игрушкой, ни в исторические времена, ни после. Хотение не имеет к этому никакого отношения. Если ты можешь говорить, то должна говорить. Говорить или молчать.
- Ладно, - согласилась малиновка.
И замолчала.
Все трое, распростершись, лежали там, куда судьба выбросила их, как черные обломки на берегу после сильного прибоя: Гордон Кум, голливог и малиновка. Распростершись, как черные обломки. Город вокруг них перестал быть местом встреч, человеческой деятельности и даже разрушения и смерти. Это были просто мрачные декорации, среди которых все трое могли представить доказательства подобия своего существования и речевых способностей. Декорации без прошлого и без будущего.
- Продолжай, - сказал Гордон Кум. - Продолжайте оба.
- Мне нечего сказать, - пожаловалась малиновка.
- Надо сделать вид, - посоветовал голливог. - Легче, когда делаешь вид.
- Вот сам и делай вид, - сказала малиновка.
Их окружали сумерки. Температура не менялась. Гордон Кум не двигался уже несколько часов, его рот открывался лишь для того, чтобы перевести дыхание после долгих приступов удушья. Когда он подавал короткие реплики, которые относил к голливогу или птичьему трупу в зависимости от настроения или диалогической необходимости, его губы чуть дрожали. Что до остального, что касается фраз, которые он сочинял от своего имени, то не очень понятно, произносил он их на самом деле или довольствовался тем, что принимал внутри себя за мысли, ставшие словами. Он лежал в оцепенении посреди сцены, которая была сценой истребления его близких, истребления гетто, где он жил до и после лагеря, полного истребления всего того, что до сих пор удерживало его в жизни. У него было ощущение, что все кончено, и он не ждал ничего особенного кроме продолжения. Он держал глаза полузакрытыми. Рассеянный сумрак не раздражал сетчатку, позволял глазам не мигать и наводил на мысль о том, что Кум завис в промежуточном пространстве, например, между дремотой и сном, или между сном и парадоксальной смертью.
- Вот сам и говори, - повторила малиновка.
- Мы зависли между сном и смертью, - заметил голливог. - Не смогли вытащить мертвых из-под обломков. Так хотя бы сможем развлечь их историями.
- Развлечь кого? - поинтересовалась малиновка.
- Ты хочешь использовать время своего выступления, развлекая мертвых? - спросил Гордон Кум.
- А что ты можешь еще предложить? - спросил голливог.
Все трое подождали, пока истечет продолжительное молчание, затем молчание продлилось. Никому не хотелось ничего рассказывать.
- Какими историями? - вдруг спросил Гордон Кум.
Было не очень понятно, к кому он обращался.
- Их историями, - сказал голливог. - Нашими историями.
- Давай начинай, - сказала малиновка.
Она тоже не очень хорошо понимала, к кому обращалась.
3. В память о Бенни Магадане
Когда в дверь позвонили, Бенни Магадан вздрогнул, но не встал. Он замер, чтобы ничто не позволило звонившему выявить в комнате чье-то живое присутствие.
Под Магаданом скрипнул стул.
Он замер еще усерднее.
- Зараза, - подумал он. - Стул скрипит. Надо окаменеть идеально. Идеально или наспех. Как получится. Окаменеть и выждать.
- Навалится лихо, умирай в сознании тихо, - подумал он. Он в точности помнил инструкции. Он получал их внутри головы. Их диктовала ему какая-то женщина. У нее был хриплый голос сумасшедшей.
- Навалится лихо, окаменей как-нибудь, - подумал он. - Отбрось внутри себя страх, что исходит от мрачной жижи. Окаменей, ни под каким предлогом не думай о своей черной кончине, забудь всякий свет и жди приказа.
До звонка он был занят тем, что пялился в телевизор. В свое время он отключил звук и, чтобы избежать пропагандистской долбежки, жал на кнопки до тех пор, пока аппарат не перестал принимать сигналы. Журналисты-ксенофобы и развлекатели-милитаристы пропали. На экране мельтешил снег, бесшумный, густой, подобный кишению насекомых. Вот на что он смотрел. Снег, тишина.
Картинка бессловесная, незлобная.
Раздался еще один звонок. Две бесхитростные ноты, третья нисходящая, непродолжительная. Кто-то опять нажал на кнопку и прильнул к двери с той стороны, пытаясь уловить звуки с этой. Некогда, в другие времена, например, прошлой осенью, эта мелодия могла предвещать приятный визит или вторжение какого-нибудь продавца календарей, а еще книг "Бардо тхёдол" и "Некрономикон". Но времена изменились. Бенни Магадан выполнил задание и сразу же выпал из мира. Ни одно живое существо или почти живое существо не имело никаких оснований являться к нему домой. Эта простенькая мелодия звонка не имела никаких оснований звучать в послеполуденном покое. Он мог нести лишь угрозу.
Бенни Магадан не шевелился, но время от времени большой и указательный пальцы его руки нервно подрагивали.
- Укрепи свою левую руку, - подумал он, - укрепи свои кости. Насмерть урежь шепот страха.
В его голове чередовались странные предписания. Они внедрились туда три года назад, во время пребывания в психиатрической больнице. Их днем и ночью изрекала находившаяся рядом с ним женщина из гетто, китаянка или кореянка, наголо обритая охранниками за какую-то провинность. С самого утра она съеживалась в комок в углу двора или под деревом, а когда шел дождь - у спинки кровати, и говорила. Съеживалась в комок и говорила. Смежив веки или прикрыв руками глаза на неподвижном лице, парализованном безумием, она декламировала спокойно, ровно, словно изрекала очевидности или обращалась к товарищам либо членам секты, способным прекрасно понимать ее зашифрованные сообщения. Бенни Магадан вставал возле нее, слушал выдаваемые залпами лозунги и выучивал их наизусть. У него тоже были психиатрические проблемы. Он тоже съеживался в комок возле женщины. Ему казалось, что эти лозунги имеют вселенское значение. Он выучивал их наизусть впрок. Он смутно представлял, что однажды они окажутся полезными, помогут ему при встрече с ужасной реальностью, опасной и ужасной реальностью, которую создают другие.
Он вжал голову в плечи и дышал как можно тише, пытаясь породить в себе мысль, что здесь его нет, что здесь никого нет, что в его квартире, как и в его голове или вне ее, царит пустота.
Указательный палец левой руки успокоился.
- Крепи все, будь нигде, - думал он. - Крепись, жди продолжения.
Он выждал несколько секунд. Мысль о том, чтобы принять дома кого-то постороннего, все эти месяцы была ему совершенно чужда. Он бы чувствовал себя неловко в присутствии живого или почти живого посетителя, да и вообще не имел возможности достойно принять кого бы то ни было. Он не смог бы предложить ничего съедобного. Во всяком случае, ничего удобоваримого. Его галеты НЗ выглядели так, словно их вытащили из мусорной ямы, и он экономил их, чтобы продержаться целый квартал. Что до воды, время от времени все еще капающей из кухонного крана, то пить ее уже было нельзя. Мало открыть дверь, надо еще сделать правильное выражение, завести разговор, предложить чашку чаю, печенье, пеммикан.
А еще он не хотел навязывать собеседнику удручающее зрелище своего тела и лица.
- Не показывай никому свое тело, свое лицо, - подумал он.
Двадцать лет назад его отправили на перевоспитание и опробовали на нем новые методы, главным образом обработку в химической камере и пробивание электрическими разрядами. Эти техники вполне соответствовали чудесным находкам ученых, однако не дали ожидаемых результатов. Бенни Магадан выжил, но из огня и газа вышел со следами физического и умственного поражения, которые сразу же бросались в глаза. Он не стыдился того, что стал таким, но знал, что его внешность может покоробить неподготовленного собеседника или собеседницу. Это была вторая причина, к которой он апеллировал, обосновывая свое устранение от любой публичной деятельности. Первая причина заключалась в том, что он принимал участие в криминальных действиях, а в таких случаях лучше о себе не напоминать.
- Действуй так, словно всегда обитал в отсутствии, - подумал он. - Раскапывай память до истока отсутствия. Познай отсутствие.
- Ты нигде не присутствуешь, - подумал он.
- Если память твоя омрачилась, познай отсутствие, - подумал он.