Всюду в доме висели и фотографии, сделанные Павлом Сергеевичем в путешествиях. Китайские пагоды, беседки, мостики, чайные плантации, на которых трудились китаянки в круглых шапках-башенках. Цейлонские склоны, усаженные чайными деревьями. Темнокожая тамилка с корзиной на бедре, отдельным снимком - ее же тонкие унизанные браслетами руки, собирающие чай. Рядом снимок Биг-Бена, здесь же - лондонский бездомный с мятым, изрезанным морщинами лицом. Молодая холодно-красивая дама с высокой прической, жокей в клетчатой кепке с зажатым в кулаке хлыстом. И хорошо знакомая Голубевым фотография, на которой были изображены они все, больше десяти лет назад, точно такая же висела у них в столовой.
Павел Сергеевич встретил Голубевых чрезвычайно радушно, каждого облобызал трижды, щекоча пышными надушенными усами. Голубевы не видели его с того самого приезда, когда он всех их сфотографировал. Павел Сергеевич почти не изменился - по-прежнему был подтянут, моложав. Разве что очерк лица стал суше и добавилось морщин у самых глаз - ясных, серых, хотя когда-то они были почти такие же темно-голубые, как у сестры. Одевался Сильвестров франтом, ходил в котелке и с тростью, курил после обеда душистые сигары - словом, вовсе не походил на их ярославских купцов, многие из которых по-прежнему носили поддевки и не брили бороду. Под стать Сильвестрову была и жена Варвара Николаевна - стройная, миниатюрная шатенка, державшаяся с ярославской родней весьма приветливо, но без фамильярности, сохраняя едва уловимую дистанцию. Варвара Николаевна носила узкие юбки с разрезом, маленькие шляпки по последней моде и, к глубокому изумлению Голубевых, тоже курила после обеда - тонкие пахучие пахитоски.
Была она коренной москвичкой, из крепкой купеческой семьи чайников, впрочем, в третьем поколении уже позабывавшей торговые интересы и уклонявшейся в коллекционирование и жизнь при искусстве. Сильвестров свою супругу ни в чем не ограничивал, вероятно, слишком хорошо помня, кому обязан собственным благополучием.
Из трех сыновей Сильвестрова Голубевы застали дома только семнадцатилетнего Тихона, средний, Борис, учился в Англии, в высшей школе экономики, Алексей уже работал вместе с отцом, был женат и жил отдельно.
Тихон сначала чуть позадирал нос, но вскоре оказался добрейшим малым - на следующий же день после приезда взялся водить двоюродных братьев по Москве, к Иверской и к храму Христа Спасителя, возле которого сидел на троне в бронзовой мантии, со скипетром и державой в руках Александр Третий. Тихон, хихикая, прочел братьям непристойный стишок, сочиненный неведомым стихотворцем и с тех пор ходивший по городу. Митя смеялся до колик и после нескольких исполнений на бис заучил слова на память. Федя стишка не слышал, он один прикладывался в храме к святыням, впрочем, при нем вряд ли Тихон посмел бы говорить вольности… Вскоре Федя со всеми простился и отправился на Ордынку, чтобы последний раз обнять мать и ехать в Лавру. Без него братья задышали свободней.
Митю демократические вкусы и любопытство толкали на дно Москвы. Тихон повел кузенов в Петровскую чайную, пользовавшуюся дурной славой, и действительно, не успели они попросить себе "пару чая" и получить чайник водки и чайник заварки - в заведении завязалась драка. Здоровенный студент, рискнувший явиться сюда с приличной девушкой, вскоре должен был защищать честь своей дамы от оскорблений одной из красоток, пировавшей в большой компании с завсегдатаями чайной - мелкими бандитами и извозчиками.
Ириша в братской жизни не участвовала. Ей в доме Сильвестровых с первых же дней отыскалась подружка - дочь хозяев, Евгения Павловна. Женя была на полтора года старше, воспитывалась тщательно: посещала Арсеньевскую гимназию, занималась музыкой, а по папиному желанию - и лаун-теннисом. Имела гувернантку, мадемуазель Жюли из Швейцарии, сейчас, правда, на две недели отпущенную ради пасхальных каникул. Росла Женя одиноко - из гимназии сразу возвращалась домой, делала уроки, читала и общалась в основном с Жюли, ни с кем из братьев близости у нее не было. Главными друзьями ее стали книги. Женя любила стихи.
Так и выяснилось: кроме истории существует поэзия. Прежде Ириша как раз стихов-то и не читала, привыкла пропускать их с самого детства еще в "Задушевном слове", потом и в "Ниве" - как смутное, бесполезное.
Женя много читала ей наизусть и читала хорошо, вдумчиво и просто - Ириша каждый раз замирала. Отдельные строчки так и падали в душу ("Подушка уже горяча С обеих сторон", "Принцы только такое всегда говорят"…). Стихи этой неведомой молодой поэтессы казались ей похожими на таинственную и грустную сказку. Правда, на словах "А теперь я игрушечной стала, Как мой розовый друг какаду" Ириша рассмеялась, Женя в ответ надулась, но, по счастью, долго злиться она не умела.
Женя читала ей и из Бальмонта, и из Северянина, и из Брюсова, взахлеб рассказывала о каких-то поэтах-скандалистах, которые всем грубят. А в один из вечеров достала с полки книжку и велела Ирише ее прочитать самостоятельно, стихотворение за стихотворением, как лекарство. Непривычная к чтению поэзии, Ириша с трудом проглотила на ночь несколько капель, открывая наугад. Это были уже не игрушечные подподушечные какаду.
Болотистым, пустынным лугом
Летим одни.
Голова у нее кружилась, в ушах свистел ветер. И град пошел - ледяной, недобрый. Скрыться хотелось, сбежать в тепло. Она уже собиралась захлопнуть томик, нет, это совсем не для нее - но напоследок наткнулась на строчки "Есть минуты, когда не тревожит роковая нас жизни гроза…". Прочитала. И почувствовала: сопротивление бесполезно. Совершенно другое, чужое, новое, взрослое вошло в нее вместе с этими ядовитыми, прозрачными и великими стихами, и она пустила, впустила это в себя. В жутком ледяном ветре веяла высокая, чистая свежесть, звучала музыка - та же, что в спокойных и грустных монашеских песнопеньях на толгской пристани.
После этого жить как прежде оказалось невозможно. Митя, посмеиваясь, всегда говорил, что его "крестный отец" - губернатор, тот самый, что объяснил ему однажды, будто голода в Поволжье нет. Ириша могла бы сказать, что ее крестным стал Блок, а крестной - Женя. На следующий день Женя как нарочно сказала еще, что после гимназии поступит на Высшие женские курсы Герье, учиться на медика, потому что медицинское образование для женщины… Ириша перебила: "А истории, истории там учат?" - "Да, есть там и историко-философское отделение, - раздельно проговорила Женя, недовольная, что ее перебили. - Что ты так кричишь?" - "Я тоже должна там учиться!" - ответила Ириша порывисто. И наконец рассказала, какие книги читала в последние годы она и о чем давно уже мечтала, Женя слушала ее, расширив глаза, она и не ожидала, что у Ириши такие серьезные увлечения… Девочки подружились намертво.
И с каждым новым днем пребывания у Сильвестровых Ирише все неотвратимей хотелось остаться, жить в этом уютном, богатом и большом доме. Хотелось быть с Женей и говорить - как они проговорили все эти дни, часами, захватывая и ночь, гулять по Тверскому бульвару, заходить к Филиппову за сайками с изюмом и, взяв извозчика, ехать по Моховой, Волхонке - в недавно открывшийся музей Александра Третьего, который они с Женей уже посетили. А по вечерам слушать, как просто и нежно подруга читает стихи, как спорит с ней - смотреть в ее одухотворенное, разоряченное лицо, в темные строгие брови, открытый лоб, на взлетающие в такт стихам белые руки.
Женя обещала Ирише пошептаться с матерью, чтобы та похлопотала перед папенькой о позволении жить с ними, учиться в Москве. Девочки до того увлеклись своим планом, что совершенно забыли: помимо согласия Павла Сергеевича потребуется и разрешение отца Ильи.
Наконец, все открылось. Павел Сергеевич в святое служение истории не поверил, но план одобрил, пусть девочка поживет у нас, отчего бы и нет - будет Женьке подружка. Расходы на обучение в гимназии он предлагал взять на себя. Отец Илья, как раз приехавший из Ярославля, возражал Сильвестрову мягко, но упорно, зато с Иришей после бурного объяснения тет-а-тет (папа на нее кричал, впервые в жизни!) прекратил разговаривать вовсе. Слезы дочери его не тронули. Матушка металась меж ними, начали образовываться даже партии, и неизвестно, куда бы все это повернуло дальше, если бы не наступили наконец юбилейные торжества, ради которых Голубевы и оказались в Москве. На следующий день после шумного праздника в ресторане "Прага" о нем писали газеты. Всем ясно было: Сильвестров отмечал не только юбилей, но и успех своего дела. В ресторан приглашены были все крупные московские "чайники" - на почетных местах сидели Перловы, Губкины, Давид Вульфович Высоцкий и интеллигентые Боткины. Кушанья были такие, что Гриша с Митей на следующий день страдали несварением - даже Ириша, когда появились трубочки, розочки, желе в креманках, бланманже в вазочках и трюфеля, а затем и облитый карамелью торт в виде пузатого самовара в хороводе чашек из розового крема, очнулась и согласилась поесть.
Голубевы вернулись домой. Все радовались, всех освежило это путешествие - одна Ириша ходила сама не своя. Родной дом был больше не мил, на Волгу с пароходами и уныло скользившими лодочками она теперь глядеть не могла, от мысли о гулянье по бульварам и набережной ей становилось тошно. А ведь впереди простиралось еще бесконечное бессмысленное лето - и, значит, снова одиночество, пустота, тоска!
Глава третья
Тетя ждала последнего намека судьбы, едва слышного - но она бы различила! - зова, чтобы перевезти вещи, переехать из старой в новую, свежую, творческую жизнь, полную любви и счастья. Вместо этого только по-прежнему ласково, но, изредка казалось, уже почти равнодушно жужжал мобильный - как-то уж слишком знакомо корчил рожицы и привычно усмехался.
Они встречались урывками: ресторанчики, кафе, редкие промельки нормальной квартиры, но чаще всего после работы, отъехав от здания редакции - просто чтобы взглянуть друг на друга открыто, обменяться новостями, полчаса поболтать и поцеловаться (глубоко, долго) лишь на прощанье.
Потому что вот, вот зачем. Чтобы понимать. Ланин понимал ее, лучше, чем она себя понимала, лучше, чем она понимала его. "Любовь - понимание другого. Поцелуи - не единственный, но, возможно, самый короткий путь к пониманию. Физическая любовь - разговор душ на языке тела", - записывала она в заведенном неожиданно для себя ЖЖ, под идиотским псевдонимом, изумленно замечая, что на ее обрывочные посты о любви находятся читатели, и число друзей растет. Все физическое - лишь телесная проекция душевных событий. Физическая близость - только следствие другой, возникающей там, где нет плоти.
Несмотря на сбивчивый ритм их пересечений, на узнаваемость всех повадок его и шуток, Тетя видела, что любит Ланина все сильнее, что он становится ей все ближе, но отмечала, что эта кипящая и все углубляющаяся река течет вовсе не из нее, не из сердца - источник за пределами ее существа, откуда-то еще лились эти струи, раньше мимо, а теперь вдруг повернули и прошли сквозь. И двигались дальше, к нему, а пробив его, текли вперед, а потом прятались за горизонт. Одно смутное предположение об источнике все-таки билось в ней - возможно, река текла из моря: вода была солона на вкус.
Начавшись осенью, их любовь так и осталась осенней, в ней присутствовал то распускавшийся, то почти таявший и все же неизменный привкус грусти.
Душа была полна, заполнена лучшим, что существовало на земле, - она любила. Чего ж еще? Отчего эти вечные близкие слезы? Но стоило ей заплакать, приходил если не ответ, то его отголосок - жесткие, благородные черты прежде никогда всерьез не осознаваемого ею закона внезапно проступали сквозь шелковые покровы обожания и блаженства. И прошлое, треклятое, полное мук, разбитых тарелок, угрюмого молчания и вечного насилия над ней, прошлое оборачивалось раем небесным. Раем невинности и чистоты. Который она потеряла. А прежде была девочкой. Ты моя девочка. Но это уже вчера.
Вечерами, когда уложен был Теплый и перемыта вся посуда, когда у нее оставалось полчасика на себя - вместо расслабления, отдыха, радости, что можно хоть немного пожить в покое, она испытывала одну только истерзанность, старость. Все было перебито внутри - этими вырванными у судьбы, с мясом, нитками, поспешными свиданиями, жадными поцелуями в машине, этой постоянной перепиской, которую надо было скрывать, разговорами по мобильному в пробках ни о чем, но особенно необходимостью жить разведчиком во враждебной стране. Отстреливаться при первой же опасности, подвирать и врать прямехонько в лоб.
Утром свет возвращался - она поднималась бодрой, ясной, вела закутанного Теплого по выпавшему снежку в сад, ее "девятка" недолюбливала холода, и они топали пешком, осторожно вдыхая свежий, морозный воздух, любуясь запорошенными кусточками во дворе. Теплый крепко сжимал колючей варежкой ее неодетую руку, ехавший мимо автомобиль выбрасывал обрывок знакомой песенки. И внезапно она ощущала: милость. Милость разлита повсюду - неважно чья.
Жизнь оказывалась озарена светом нового зимнего дня, великой и доброй бесконечностью неба, жизнь действительно, и в эти минуты она ясно чувствовала это, была гораздо шире всех установлений, законов, границ, придуманных всего лишь людьми, шире жгучих, мелких страданий, ссор, обид, оскорблений, жизнь оказывалась восхитительна, потому что была слетающим с веток облачком снежной пыли - толкнул ветер, мускулистым темноволосым пареньком без шапки, выкатившимся из подъезда пружинистым легким зверем и в два прыжка перескочившим двор, мелкими шажочками семенящей бабусей с черной сумкой под ручку.
Так они и пережили февраль и самое начало марта, пока не захныкали, не закапали новые оттепели, с жесткой веселостью окунавшие Тетю в неясную и все растущую тревогу, которая обрушила наконец терпеливое, прилежное ожидание так и не прозвучавшего зова. Ланин молчал, молчал и никуда не звал ее!
И все-таки можно, можно было подождать, потерпеть еще немного, лишь бы не угодить под рваный мокрый снег, возвращаясь от метро скользкой зыбкой тропинкой сквозь темный, плохо освещенный двор, потому что так гораздо короче. Самое главное было не начать глотать взахлеб ледяные куски влажного, пропитанного водой позднего вечера, пытаясь загасить разгорающуюся внутри жгучую горечь, и совсем уж ни в коем случае нельзя было встречать завязанного по подбородок шарфом мальчика в комбинезоне, косматый намокший мишка в оранжевых шортах в одной руке, мама в другой. Все мальчики в это время, так она рассказывала Теплому, все белочки, все зайчата, все хрюшки и ветвисторогие олени давно спят в своих кроватках, свернувшись клубочком в норках, дуплах и домиках, но что же делать, если этот мальчик в сползшей на глаза черной шапочке отчего-то не спал и все-таки шел ей навстречу, он спотыкался и очень спешил, прижав к сердцу мишку - за мамой, чуть склоненной вперед, молодой решительной женщиной в розовой сверкающей куртке, без шапки, темные волосы гнались за ней мерцающей влажной волной. От маминой головы отделяется облачко коньячного аромата. Мама слегка пьяна.
Куда они так спешат в ночи - бегут от папы? И зачем, зачем только они ей встретились на плавкой морозной дороге?
Ах, если бы только никогда не слышать тоскливо скребущего звука лопат дворника, не видеть облитых белым сиянием машин, заснеженной косматой собаки с озябшим хозяином на поводке, ненадежно дрожащих желтых окон, она, может, еще пожила бы так, как получится, как выходит и куда несет. Но снег все падал.
Она позвонила Ланину, укрывшись под крышу собственного подъезда, сразу же после встречи с печальным мальчиком и мишкой в шортах. Он обрадовался ей, как всегда. И без всякого перехода, не спрашивая, может ли он сейчас долго говорить, Тетя сделала ему совсем простое предложение, сказав, что готова. Готова с ним жить. В одной квартире, комнате, жизни. Ввернула про Теплого, что он тоже поселится с ними. Так будет правильно.
Правильно? Миш присвистнул и смолк.
Басовитое добродушное урчание, лившееся до этого, стихло. Она не мешала, давала ему подумать. Смотрела на мокрое светящееся покрывало, укрывшее лавки в их дворе. Он наконец ответил, изменившимся злым веселым голосом: да, я согласен, вот только жить нам придется вчетвером. Кто же четвертый? Люба - моя жена. Больная, у нее рак, я тебе, кажется, говорил. Нет, никогда, первый раз слышу. Ты вообще впервые произносишь ее имя. Неужели? Я и забыла, что у тебя жена. Тем не менее. Она есть. Она меня любит. И она не справится без меня. Что прикажешь делать с ней? Выкинуть на улицу? Сказать ей: тетя Люба, бай-бай? Но она пропадет, погибнет (он заговорил еще на полтона выше) сразу же, как орхидея на морозе. Какой сильный образ. Возможно, образ и слаб, но она ни минуты не работала, вся ее жизнь была в дочери, Даше, и во мне, Даша уехала - остался я. И, как ты совершенно верно заметила однажды, она гладит мне рубашки, готовит ужин, и в этой заботе, которая пусть и даром мне не нужна, но в этой заботе состоит смысл ее жизни! Давай его отнимем у нее! Он говорил все более раздраженно, уверенный в своей правоте, восхищенный своим праведным гневом.
Хорошо, вступила она, стараясь говорить как можно тише и тверже. Она тебя любит, а ты? Давно про это не думал, он хмыкнул и вдруг засмеялся. Ну да, это у тебя профессиональное! Исправлять чужие ошибки. Но, видишь ли, мы вместе почти тридцать лет, у нас общая дочь, жизнь. А я? Ты? Да я надоем тебе через два года, и ты же сбежишь первая, а не сбежишь, будешь мучиться, изнывать и поглядывать на сторону. Ты же даже не представляешь себе, что это такое, жить со мной постоянно. Нам с тобой достается лучшее друг в друге. Нам с тобой… Довольно. Я все это знаю. Читала в одном женском психологическом журнале. Нужно ли изменять мужу? Может ли это оздоровить атмосферу в семье? Она бросила трубку, она не хотела его знать. Пискнула напоследок: "Прощай" и нажала отбой. Катись к черту.
На следующий день после звонка и воцарившейся тишины, которая оказалась приятна - ни звонков, ни эсэмэсок, ни ужаса, что именно эту и забудешь стереть - вот и слава богу, и славно.
В тот же тихий день, нет, уже вечер, пятничный, свободный, непоздний, Коля захотел ее губ и сисек. Без возражений. Теплый возился в соседней комнате и в любой миг мог войти. Но Колины руки уже хозяйничали, уже жадно мяли тесто ее тела, из которого мы построим дом, не обращая внимания на просьбы. Послышались шаги. "Теплый идет сюда, подожди!" Куда там… "Я устал ждать", - не открывая рта, ответил Коля. И продолжал… "Ты сдурел! Отстань сейчас же". Она укусила его, попался средний палец - Коля вскрикнул, замотал рукой, размахнулся, врезал ей со всей силы, наотмашь, ладонью, по щеке. В комнате повис звонкий шлепок. Удар был сокрушителен, на мгновенье Тете показалось - у нее отлетела голова.