* * *
Сижу у предзакатного моря. Наверху, в столовой дома отдыха ждет меня ужин, а я бесцельно кручу окуляры, вглядываясь в море.
В бинокле – оранжевое пылание – на черно-синем лезвии горизонта.
В бинокле – размытый край, радуга.
Всегда примешивается радуга – радость, настолько сейчас неуместная, что заставляет в тревоге сжиматься сердце.
Кручу окуляры, раздваиваю изображение, как будто мерещится мне между двумя изображениями – щель: вход за кулисы воздуха – в собственную юность, в ее ушедшие, самые главные и уже невосполнимые возможности.
А между тем, есть же у меня опора, гигантский противовес охватывающему меня самоуничижению – Земля. На ней лежу в ночной этот час, перед тем, как пойти спать в комнату дома отдыха, лежу, заложив руки за голову, в суховатом запахе трав, вглядываясь в звезды. Земля покачивается и накреняется, как палуба корабля, земля, к которой причастен не только профессией геолога, но и остротой сопереживания. И в эти мгновения кажется, что переживаешь ее историю, как историю собственной жизни.
Не земля, схваченная сетью стен, заборов, заборчиков, лабиринтом проходов, тупиков, лазов и лестниц. Не земля недвижным воздухом однообразно совершающихся дней, страусиной верой в прочность покоя, огражденного камнем, стеклом, одеялом.
И без этой земли человеку не обойтись, но когда она становится единственной его, прочной, на трех китах и семи слонах, человек уже и сам иное существо, может быть, по душевной дремучести подобное тому, как в наши дни представление о земле на трех китах.
Не эта земля, а Земля, определившая мое влечение в юности, с которым я связан каждодневной работой в Каракумах вместе с другими, коллегами по Всесоюзному научно-исследовательскому геологическому институту, знаменитому ВСЕГЕи, работой, неотступно живущей во мне и тут, в дни отдыха.
Речь о Земле, схваченной иной сетью, которую изо дня в день плетут геологи, геофизики – служба Земли – плетут все гуще, сближая точку с точкой, узел к узлу. Это, по сути, круглосуточная вахта. Огромное пространство Земли разновременно. Лежу, затерявшись в ночи, а где-то, с Саяно-Алтайской складчатой области уже скоро день. Идет вахта с востока на запад, вокруг шарика – точка за точкой. И всего-то в каждой точке – измерить аномалию магнитного поля, аномалию силы тяжести. На первый взгляд кропотливо, скучно. Но соединились точки – и вот уже Земля пульсирует в сетях – в магнитном поле, гравитационном, термальном.
И сколь бы не был искушен в своем деле, с волнением читаешь карту гравитационного поля при свете уходящего дня с бескрайними, плоско замершими за пыльным окном казахскими степями. Представляешь, что в этой плоской тиши, на многокилометровой глубине под тобой, с медлительностью, трудно представимой для краткого человеческого века идет развитие разломов, и по ним – заметьте себе, – вся земная кора погружается к югу.
Так и ощущаешь весь напряженный, выгибающийся, прогибающийся, разрывающийся в глубине организм Земли – с ядром, мантией и корой. И недвижная, такая прочная на взгляд и поверхностное знание, Земля, оказывается, дышит, погружается и вздымается.
Лежу на земле, раскинув руки, чуть прикрыв глаза, и клонится земля, покато накреняется. И в эти полудремотные мгновения, кажется, я один на один с Землей, как бы выпячен на самом выпуклом ее пятачке, лечу в пространстве, не зная отдельного дерева, дома, города, отмечающих мое местонахождение. Я знаю лишь, что я на Земле, выделен ею, и соответственно великодушен, снисходителен, широк и справедлив.
Но вот в тишине, и потому, кажется, совсем рядом – звякнули посудой. Легким ветерком принесло из столовой бранчливый говорок официанток, и тут же обозначилось рядом дерево, за ним – забор дома отдыха, вся дребедень ночных городских шумов, и, как огонек, бегущий по бикфордову шнуру, слабо и бегло осветило и выстроило дома, трамвайный путь, повороты улиц, суету, нетерпеливость. Быстро-быстро, Греческая площадь – взрыв, ослепление.
Не уйти от всего того, что вчера со мной на ней произошло. А огонек бежит дальше по шнуру, через годы, к Зеленому театру в городе студенческой моей юности.
Куда делась медлительность и широта, прочность в охват Земли. Весь я снова опутан, как рыба, сетью собственной памяти, которую ткал для собственного же уловления.
И вряд ли земля со мной, выпяченным поближе к звездам, может в этот миг перевесить то, что было на Греческой площади или тогда, у Зеленого театра.
II
Юность: увеличивающие стёкла
…В забвенной дымке, в облачном бреду
Шумит арык на расстоянье метра.
Русалки водят хоровод в саду,
Поют и плачут голосами ветра.Но то ль душа наивно молода -
Не понимает будущей печали.
Озноб рассвета. Темная вода
Качает утлый катер на причале.В бауле фрукты, хлеб, два дневника.
А гребни волн возносят расставанье.
О, как же удивительно легка
Таинственная зыбь существованья.Над головой Ай-Петри, Роман-Кош
И Демерджи – толпятся, с небом споря.
Вокруг меня ветшает Ялта, сплошь
Курортниками шаркая вдоль моря.Оркестров галопирующая прыть,
Так лихо синкопирующих Листа,
Девчонки, что еще не могут скрыть
Наивности своей и любопытства,Мужчины, что с любым накоротке,
Не просыхают в пьяни беспробудной -
Всё замыкает в чуждом городке
Миг жизни,
Миг потерянности чудной…Таится завтра за бурленьем вод,
Душа грустит и места не находит.
По трапу поднимусь на теплоход.
Отдав концы, навечно Крым отходит.Винт режет воды, мощен и строптив,
Разматывая дни и расстоянья.
Я слышу ясно – в первый раз – мотив:
То с юностью навечно расставанье.
И когда настигла она меня, юность?
И совсем не тогда, когда над классом нависает хриплый клекот зоолога, рассказывающего о ястребах и орлах, а в партах идет напряженная жизнь, кипит невидимая суета. Пишут записочки, письма, послания, скребут перьями бумагу. Стреляют письмами, скатанными в катышек, из трубок, ревниво следят, чтобы развернул тот, кому послано.
Чуткое ухо улавливает мышиный шорох бумаги. А зоолог сидит вполоборота к классу, перекинув ногу на ногу, прикрыв лицо ладонью, но между пальцами блестит весь в морщинках его орлиный глаз. Внезапно, с легкостью, ошеломляющей для его грузности, роста и возраста, бросается между парт. Мыши разбегаются. В руках у него добыча: сложенная вчетверо бумажка. Лениво располагается на стуле, цепляет на нос очки, небрежно извлеченные из бокового кармана, те же хриплым голосом читает:
"Ты – мой идеал! Монтекристо", – смотрит на класс поверх очков и его передергивает, – Бр-р-р! Что с вами, уважаемые? На глазах портитесь. В прошлый-то раз хотя бы по-человечески: ты мне нравишься! А это что? Чушь, бредятина, шелуха книжная, фу-у… Не ожидал".
Захваченный врасплох, класс пять минут приходит в себя, испуганно слушая зоолога, как ни в чем не бывало продолжающего изображать хищных.
Но постепенно мыши снова выползают из нор. Это можно узнать по моей соседке Люде: начинает вертеть шеей. По-моему, она способна запросто повернуть ее вокруг оси. Дело в том, что она никак не может позволить себе пропустить нити связи, налаженные или только возникающие. Не знать интимных дел всех и каждого – сверх ее сил.
А в классе эпидемия посланий, эмоциональной активности. Можно представить себе нагрузку на ее шею. Недавно я и сам чуть не схлопотал по шее из-за нее. Два двоюродных брата Бори, сидящие на последней парте, безнадежно в нее влюблены. Но так как я сижу с ней и запросто беседую по праву абсолютно к ней равнодушного, братья сделали обратный вывод и уже второй раз присылают мне "ультематум", не смущаясь уровнем грамотности и не считая мужской беседы за углом школы.
Взрыв чувств, спортивная свирепость в желании перещеголять друг друга выражением их к особе слабого пола, эпистолярная лихорадка – всё это было скорее похоже на яростно вспыхивающую однодневную жизнь эфемер, о которых тоже повествовал нам зоолог. Да и мы сами могли видеть в долгий день лета на реке нашей внезапные хлопьевидные обвалы прозрачнокрылых эфемер. Они жестко стрекотали, сновали по водам на ломких ногах, устилая воду своими телами. Это была баснословная, свалившаяся с неба манна для рыб.
Это было повальное увлечение, быть может, инфантильное заболевание созревающих подростков обоих полов, предшествующее наступлению юности. Каждый считал себя просто ничего не стоящим, если не обзаводился адресатом и не имел возможности похвастаться получением ответа, каким бы тот ни был.
Слишком назойливым было рекламирование чувств, через полгода мучительно скрываемых. Слишком категоричными были требования: не меньше, чем "на всю жизнь". Слишком прямолинейными были тексты: "Ты мне нравишься", "Давай дружить на всю жизнь", "Я не могу без тебя", "Ты – мой идеал". Как будто мы пробовали на ощупь, на голос, на пропись, на сочетание слов, которые еще так гладко, красиво и легко произносились. Все упивались, пока можно, этой легкостью, инстинктивно чувствуя, что скоро за их произнесение придется платить сердцем, кровью и даже жизнью.
Были тексты, которые копировались, служа образцами. А два брата Бори даже писали – "Мы без тебя не можем". И всерьез обсуждали возможность дружить втроем на всю жизнь.
* * *
Когда же она настигла меня, юность?
Не в тот ли миг, когда, сидя рядом с Людой и списывая с доски, внезапно чувствую, что она смотрит на меня? И я так остро, до нытья в суставах, вижу себя ее глазами: худые бледные руки в чернильных пятнах, потные волосы после возни на перемене, неказистая рубаха, которую мама сшила из своего старого платья, а под рубахой длинное мальчишеское тело и слабая грудь. Вижу, и чувствую, как холодею, хотя щеки горят, и я готов провалиться сквозь землю.
Или скорее в те несколько минут, когда после уроков обнаруживаю на полдороги, что нет в сумке учебника по физике, бегу обратно в школу, и застываю на пороге класса. Жду, пока дочь уборщицы Таня, девица лет шестнадцати, часто помогающая своей матери, вымоет полы.
Нагнувшись, она ловко управляется с тряпкой, а я не отвожу глаз от нее, я вижу ноги ее выше колен, такие крепкие, так неожиданно и молодо утончающие книзу и матово светящиеся. И я стою в дверях и намеренно выжидаю, пока она вымоет весь пол в классе, не отвожу глаз от ее ног. Я чувствую себя виноватым, и почти растворяюсь в блаженстве этой вины.
И она, я знаю, ощущает мое присутствие, хотя как будто и не замечает меня, но до того ловко, легко, играючи наводит чистоту в порядком надоевших мне стенах. И в непривычно пустынном классе, как никогда раньше и никогда позже, слабо и радостно пахнет свежестью, чистой водой, сухим солнцем, светящейся белизной крепких девичьих ног, когда, обдав меня прохладой, она проносит ведра, а я, покраснев до корней волос, чуть не влезаю головой в парту, ища запропастившийся учебник.
Она старше меня, где-то работает, но каждую неделю, раз-другой, появляется в школе, и всегда я встречаю ее в неожиданном месте, не успев подготовиться, чтобы запомнить ее. И проносится летучий облик, до того светящийся, что сердце замирает. Неуловимо плавное скольжение девичьего тела обдает обжигающей прохладой, заставляет сжаться и ощутить, как цепенеют кончики пальцев на руках и ногах. И в самый темно-оливковый зной – младенческий овал ее молочных щек и подбородка с едва пробивающимся румянцем явственно окутан слабо колышущимся облачком пара, как будто только что их натерли холодным девственным снегом.
Глаз ее и волос не вижу, прячу руки за спину, потому что охватывает и обессиливает, как внезапный голод, одно желание – прикоснуться ладонью к ее щеке или подбородку, почувствовать нежно леденящий огонь. Это наваждение преследует меня, пугает, унижает, доставляет блаженство, покрывает испариной, стесняет дыхание, и также неожиданно исчезает, как и возникло. С некоторым даже испугом обнаруживаю, что всё меня мучающее испарилось. Правда, Таня почти перестает появляться в школе.
Лишь однажды встречаю ее в центре города, вижу издалека: медленно идет мне навстречу, задумавшись, не замечая меня, и я могу вдоволь насмотреться на изводивший меня мягко ускользающий овал. Приготовившись к страху и стыду, ничего не испытываю. И так мне себя и ее жаль.
Отчего же так?
Может быть, среди приевшихся стен школы, в сумрачном коридоре, пропахшем не выветривающимся детским потом и влажными половыми тряпками, ее летучий облик подобен был явлению корабля в изматывающем однообразии детства? Но это же явление меркнет в городе, полном неожиданности за каждым поворотом.
Годами ходишь мимо желтого здания Управления торговли, и однажды, подняв голову, неожиданно видишь в нишах стен над окнами аллегорические фигуры женщин в длинных одеяниях, а одну из них – с повязкой на глазах, с весами в одной и мечом в другой руке, вспоминаешь: Фемида, богиня правосудия. Удивляешься: так вот где был старый суд, вот, где работал мой отец. Столько я слышал об этом здании, но оно казалось далеким и разрушенным, как и рассказ отца о нем. Даже в голову не приходило, что каждый день по дороге в школу идешь мимо него.
Но это же разное – явление корабля, женской каменной грации в стенной нише и плавное скольжение тела, слабое сияние, будто нимб, вокруг девичьего лица, белизна ног выше колен.
Неужели и сейчас мне, тридцатидвухлетнему, признаться трудно, что тогда, в неполные пятнадцать, это было впервые во мне проснувшееся желание женщины. Желание ее непознанного, но до головокружения ощутимого обаяния, ее несравнимого ни с чем вокруг меня самого в себе прекрасного существования, ее бесстыдной смелости в том, как она идет, дышит, ослепительно смеется, обдает прохладой, своеволием, оскорбительной независимостью. И это пугает до того, что горло перехватывает в миг тающей тайной, затягивающей, как омут?
Но почему трудно? Стыдно? В пятнадцать лет, что ли, слишком рано, и запретительная механика моего воспитания пустила дымовую завесу – корабль, Фемиду? Таня – в облике Фемиды. Даже весело.
Или стыдно, что такой по силе и тонкости порыв я в испуге ухитрился поспешно и успешно погасить?
А мог бы повернуть меня к иной линии жизни, с более высокой температурой существования, потому что это было впервые. Но я погасил в себе этот порыв и погрузился в спасительное однообразие. Потом это становится привычкой на всю жизнь. Условным рефлексом.
* * *
Ворох сомнений, смута, невнятность и необъяснимость охватившей меня тоски – будто я накануне нового состояния своей души.
Меня всегда страшит и притягивает, как спасение, эта накатывающая, накрывающая с головой, размытая, ускользающая из памяти, полоса между двумя состояниями, с фотографической отчетливостью встающими передо мной. Полоса эта, как прибой, пенистый, мутный, мешающий воду, камни, песок. Беспамятный хаос перехода. А по обеим его сторонам – чистое море и недвижно замершая суша. И вот я – худой мальчик, взъерошенный, бестолково активный. И вдруг – не заметил, запамятовал, как поволокло прибоем. И стою с Другой стороны, совсем иной, трогаю пушок на подбородке, приглаживаю мокрые волосы, отряхиваю пушинки с брюк, по которым сам водил утюгом, готовясь идти в городской парк, где мы допоздна сидим почти всем классом. Стою и отчетливо вижу по ту сторону прибоя взъерошенного мальчика, и знаю, что это я, и не могу поверить.
А в парке летний воздух, пропах нагретой за день зеленью, и до того недвижен, что по-восточному причудливые формы листьев кажутся вырезанными в его сгущающейся к ночи синеве. Сидим группками, иногда по двое, ведем бесконечные, изматывающие, перескакивающие с темы на тему, несвязные, но, как потом выяснится, настоятельно необходимые разговоры.
Неожиданно замечаю, что мне интереснее всего говорить с бывшей соседкой по парте Людой, которая тоже, неизвестно когда, сменила косички на распущенные по плечам волосы, и по-детски пытливое и нескрываемое любопытство – на непривычную задумчивость в серых – что я лишь сейчас заметил – глазах. Разговаривает, а сама глядит вдаль, словно тоже с удивлением вглядывается по ту сторону прибоя в девочку с утиным носом и тонкой напропалую вертящейся шеей.
И в парковых бдениях допоздна перед последним школьным годом господствует одухотворенность, не менее свирепая, чем год-полтора назад жажда перещеголять друг друга в амурных посланиях.
Задумчивый медленный свет тургеневских вечеров, разлитая в сумерках печаль, тургеневские мужчины и женщины дворянских его романов, томные, с тонкими бледными лицами – вот идеальная атмосфера и идеальные существа. К ним, так или иначе, пролегают русла наших разговоров – через обрывки прочитанных книг, увиденных фильмов, через собственные такие еще наивные, пленяющие своей беспомощностью, рассуждения.
Мы и вправду все словно переболеваем сонной болезнью мечтательности, не замечая девичьей прелести наших одноклассниц – их чудно округлившихся коленей, их плавно удлинившихся шей, их замирающих, неожиданно притягивающих блеском и глубиной глаз. Им самим как будто не до этого. Оставшись вдвоем, часами бродим, не прикасаясь друг к Другу, и никак не можем выговориться. И нам кажется, что симпатии между нами возникают потому, что мы одинаково понимаем ту или иную книгу, героя, поступок.
Нас мучает навязчиво радостная готовность самопожертвования. Каждый жаждет оказаться третьим лишним, не понятым, гордым, одиноким. Но как быть, когда третьих лишних двое: всё те же двоюродные братья Бори?
Нравится ли мне Люда, не нравится? Но я всерьез хочу быть третьим лишним, и потому завожу с ней затейливые разговоры. Я знаю, она нравится Феликсу. Он симпатичный, скрытный. Разыгрывает из себя клоуна, по-обезьяньи ловок и быстр. Говорим о нём. Замечаю, что она его расхваливает, и уже наперед готовлюсь к роли третьего лишнего.
Дальше не помню. Снова внезапно с головой накрывает полоса прибоя – десятый класс, изматывающая зубрежка, треволнения, страхи, выпускные, вступительные – и расшвыривает нас прибой кого куда. Люда уезжает в Симферополь, поступает в медицинский институт.