* * *
Как-то встретил вечером Светлану. Она неслась по влажному после дождя асфальту, театрально покрытому желтыми листьями, неслась впереди цыганских своих волос и длинного зеленого пальто, независимо и в то же время призывно поглядывая на встречных мужчин. Увязался за ней, и она, щурясь на меня, всем видом давала понять окружающим, что я за ней увязался. После дождя вечерние огни подрагивали свежо и прохладно. Света болтала без умолку, не глядя на меня, а словно обращаясь к прохожим. Протянула капризным голосом:
– Про-о-голода-а-алась!
И мы сидим за столиком кафе, на свету и шуме. Мелькают явно знакомые лица. Светлана не может усидеть, вертится, кому-то машет пальчиками, небрежно поглядывает на меня:
– Не боишься?
– А что?
– И не знаешь? Пропащий ты человек. Нина по правде тебя любит.
– Хо.
– Ты мне начинаешь нравиться. – Она откидывается на стуле, смеется, показывая белые зубы, потряхивает волосами. Оборачивается, кому-то грозит, хмурится, кусает губы, снова кому-то машет растопыренными пальчиками, вдруг замирает – не мигая, глядит мимо меня, уставившись в одну точку.
– Ну-ну, – говорю, – так я тебе начинаю нравиться?
– А Нинка, – говорит она, – по правде тебя любит.
Вскакивает, обдавая меня ветром зеленого своего пальто, быстро идет между столиков, покачиваясь, бросая во все стороны взгляды, оборачивается, так, что натыкаюсь на нее, оглядывает всех, говорит:
– Влюбиться тоже, что ли, – смотрит на меня без всякого интереса. – Прощай! – выбегает в ночь.
Дело серьезное, да как быть? Нина-то по правде…
* * *
Можно позавидовать, как легко Витёк, лоснясь улыбкой во все стороны, катится по жизни. Закатится к нам в комнату, и до отупения режутся с Кухарским в подкидного, переговариваются, как будто меня нет.
– Да не будет! Сам подумай: картишки и "Илиада". Видишь, спит над ней. Она у него вместо снотворного.
– А любоф, – хихикает Витёк, – куклу его видел? Встряхнуть надо, книзу головой нагнуть, может и скажет "Ма-ма". Не захочешь – уснешь.
Что он знает про Нину, трепач, лишь бы языком почесать. Лениво огрызаюсь:
– Заткнись.
– Ишь, как даму защищает, – говорит Кухаре кий, не отрываясь от карт. Витёк хихикает:
– Даму? Какая дама? Дура набитая, выкатит на тебя глаза..
– Заткнись, – бросаюсь к нему, получаю – кулаком в нос, ошеломленно гляжу на свои ладони в крови, бью его в подбородок, Витёк падает, ударяется головой в угол койки.
Кухарский его держит. Сбежались ребята. Витёк сипит, рвется ко мне, плачет:
– Тварь! Защитничек! Оскорбился. А с другими шляешься, тварь двуличная. Светочка, Ниночка, угодничек дерьмовый..
Я лежу на койке, запрокинув голову, кровь из носа не перестает, и так неловко, стыдно, как будто насильно раздели меня, швырнули на койку. И как впервые вижу оголенность, скудость комнаты, облупленные стены, скомканные потертые одеяла, на столе неубранные куски хлеба, немытые стаканы, затекшие от сна любопытствующие лица ребят. А Витёк всё плачет, уже в коридоре, ругается. Я закрываю глаза, мотаю головой, только этого не хватало: душат слезы. И одно перед глазами: с Ниной выскальзываю в данькин коридор, Витёк прячется в туалет. Полоска света, прихлопнутая дверью. Испуганное, виноватое его лицо, и – полоска света, прихлопнутая дверью. Надо кончать.
* * *
Уже неделю прячусь от нее. Окольными путями хожу в общежитие с занятий, чтобы с ней не столкнуться: она учится во вторую смену. Допоздна слоняюсь по грязным ноябрьским переулкам предместья, которое впритык к студенческому нашему городку, слежу за чужой жизнью, – окна больше без занавесок, всё на виду – в этих старых, вросших в землю, саманных домиках. Из намокших, со вздутиями, стен лезет глина, солома, синие ошметки давних побелок.
Скудно на душе. Окно комнаты, где она живет, в угловом общежитии, долго светится, светится.
Данька до начала лекций, как бы невзначай, деловито:
– Был у девчонок. Нина не спит ночами. Совсем исхудала. Мучается.
– Да ну её.
– Ну, почему?
Ковыряю носком ботинка степу в коридоре, у аудитории. Всё всплывает, кружится. Её глаза, чувство вины, неприязнь, стыд, кровь на ладонях, Витёк, готовый провалиться за полоской света, прихлопнутой дверью.
– Ну, почему? – Данька упрям и дотошен.
– А почему она всё молчит?
– Тоже мне причина.
– А вот почему? Почему?
– Ну, и глуп же ты.
– И пусть. И не хочу… с ней. Просто не хочу.
* * *
Проснусь, как от толчка – от мертвой неподвижности. В темноте нащупаю дверь. В слабо освещенном, узком, загибающемся коридорчике пахнет жареным луком, прокисшими щами, замоченным бельем, а должно же, должно – водорослями, йодистой свежестью. Скорее – как глоток свежего воздуха, чтобы не стошнило – к морю.
Мимо – кухонных отбросов, хронической затхлости, скомканных истертых одеял, залапанных стаканов, мимо медных ручек, мимо самоваров, – а их множество за стеклами магазинов. И во всех самоварах, как во множестве телевизионных экранов, – один я – отражен. Выпуклая часть лица, огромный нос, убегающие вбок глаза, как пара насекомых, помахивают ресничками, соскальзывают по выпукло блестящей поверхности, кривизне. Мимо – дальше – всё, что вокруг, тревожно озаряется беззвучным оранжевым пламенем, дымится под насыпью рваный остов поезда. Замерев, как навечно, висит в воздухе пух перин и подушек. Никого вокруг, ни живых, ни убитых, только у насыпи – кукла. Запрокинута. Рот раскрыт, хотя знаю, что у кукол рта не бывает. Но рот раскрыт, и без конца, как шарманка, звучит из него игрушечно – "Разлука ты, разлука". И такая печаль, такая печаль. Только и надежда, что далеко-далеко – как в опрокинутом бинокле – сухое солнце, радостно пахнет свежестью, чистой водой, светящейся белизной девичьих ног, таких крепких, так неожиданно и молодо утончающихся книзу, что глаз от них не отвести, и чувствовать себя виноватым, и растворяться, растворяться в блаженстве этой вины.
Я уже знаю, что случилось непоправимое, там, в будущем – у Зеленого театра, и потом – на Греческой площади, я уже знаю, что всё прекрасное – белизна светящихся ног, обессиливающее желание прикоснуться к нежно леденящему овалу девичьего лица – давно позади, в прошлом. Но я бегу, бегу, задыхаясь, – к полоске света, как будто там с меня снимут все грехи – только бы успеть.
Но полоска света исчезает, прихлопнутая дверью.
* * *
Проснусь как от толчка. Шестой час утра. Осторожно, чтобы не разбудить Настю, выхожу в прохладный шелест августовской листвы. Утренний сон, как замерший в зелени солнечный свет, прохладен и недвижен. Сиротливость и беспомощность – в стульях, опрокинутых кверху ножками на столы пустой веранды столовой дома отдыха. По старой полусгнившей лестнице спускаюсь к морю.
Удивительны ловушки памяти. Долго и непонятно, как давний шрам, мучила меня полоска света, прихлопнутая дверью. Пока однажды, более чем через год после тех минут у Зеленого театра, внезапно в памяти с почти режущей четкостью не увидел его лицо за миг до того, как он захлопнул дверь туалета – жалобно вызывающее, потерянное, с приклеенной улыбкой, в холодном стыдном поту. Никогда раньше и никогда позже не видел у него такого лица, как никогда раньше и никогда позже не был в доме Даньки.
Память услужливо прихлопнула, как та дверь, то, что обнаружилось так непривычно, и пугающе, и непонятно. Отмахнулся от всего этого, убегая с ней в ночь, сам не веря, что это необходимо. А он любил ее, лоснящийся, круглый Витёк. Мучился, пропадал, затаенно, глухо один в себе нёс это горькое, драгоценное, невыносимое. Откуда и зачем нанесло меня, откуда нас наносит, третьих – меня, Юру Царева?
Круглый, лоснящийся, такой домашний – Витёк стал потихоньку выпивать. Уехал по распределению в Среднюю Азию. Думал ли, что еще увижу его?
В утреннем холодном воздухе стоит словно бы оголенное, такое ослепительное солнце. Пустынно, безжизненно. Овидиева тоска по белому кораблю, который, кажется, вечно тает и тает на горизонте навек недостижимой тоской по возвращению в Рим.
Тяжелые, плоские, как плиты, волны, низко и в упор катят на берег. В холодном солнце вода, бутылочно-болотная, рассыпает грязно белую, шуршащую, как парашютный шелк, пену. Море шумит ровно, тяжко, словно тысячи примусов, шипящих на ветру.
В комнате дома отдыха безмятежно, сладко спит северный цветок, Анастасия, чья бледная красота не дает покоя отдыхающим.
В прибрежной траве, не почувствовав прихода дня, одиноко, забыто, печально поёт сверчок.
III
Чистейший ворох зимы
Гулкий короб зимы -
Скарб в нем скудный, особый: сугробы,
Хрупкость вымершей тьмы
И полозьев скребущие скобы.С треском рушится сук,
Обжигая колючею пылью.
Воздух ломок и сух,
Как в гербарии бабочки крылья.Льда отёчный нарост
И дыханье теплыни запечной…
Шерстью смерзшихся звёзд
Обдирает лицо мое Млечный.Тропка наискосок -
К сельской чайной, безжизненно блёклой:
Света жёлтый брусок
Сквозь горбато оплывшие стёкла.Мне ходить по тропе
И грустить по давнишней обиде,
Вспоминать о тебе,
Тосковать – как по Риму Овидий,Помнить споры друзей
За студенческим чаем и хлебом.
Кверху дном – Колизей:
Стадиона гудящее небо.Мне мерещится зной,
Море, лик твой над плавною пеной…
Как скрипуче зимой
Колесо ледяное Вселенной.
Конец ноября. Еще не погашены фонари, и мы спешим на занятия, и раннее утро поскрипывает под подошвами тонким льдом, свежо, остро, весело.
На аллеях, перед зданием университета, между оголёнными, слабо потрескивающими деревьями, стоят группами. Движутся, перебегают, окликают друг друга, смеются, переговариваются, расходятся, сбегаются. И всё это целиком схватывается взглядом, втягивает – шумно взбалмошное, юношеское, бестолково веселое, необходимое в оставшиеся минуты до звонка.
Почти вздрогнув, чувствую взгляд. Недалеко от входа в университет, у стены – девушка. Волосы, завешивающие по сторонам лицо, собраны сзади в узел. На голове, на самой макушке – легкомысленная какая-то вязанная морковного цвета шапочка. Глядит на меня, не отрываясь. Ловлю себя на дурацкой мысли, что так, как она видит меня, еще никто не видел. И на кончике этого взгляда меня, слегка обалдевшего, подталкивают идущие сзади, вваливают в вестибюль, ведут по лестницам, вталкивают в аудиторию.
Янулыч, как мы его кличем, один из любимых наших преподавателей, читает геотектонику. В пространствах еще не обжитых, обжигающе-ледяных и синих, как лезвие, идет горообразование, молодое, альпийское, острое на сбросах – Герцинский орогенез. Цепи хребтов, образующиеся на ранее существовавших. Межгорные впадины и прогибы, разрывы, подвижки возникают по старым складкам. Дымясь, образуются будущие месторождения полезных ископаемых, которые нам предстоит вызубрить. С грохотом и дымом из хаоса вырезаются совсем еще младенческие бездны и вершины, еще и не знающие своего будущего имени – Тянь-Шань, Сихотэ-Алинь, Копет-Даг, Памир.
Витёк дремлет, положив голову на руки: вчера, подвыпив, хрипел и рвал гитару до двух часов ночи. Кухарский глядит на Янулыча такими преданными, такими искренними, такими черными в окружении блестящих, как вакса, ресниц, что хочется пустить слезу от умиления. Однако только мы знаем, что он уже приступил к обязанностям главного "обалдуя", которые исправно несет из дня в день, как признанный гений "балды". Рядом, пыхтя до посинения, безуспешно ему сопротивляются Гринько и Данька-кулан. Витёк иногда поднимает голову, лоснится, как всегда, неопределённо улыбается в пространство. А там, невидимо для него, творится невообразимое: трещит по швам земная кора. В полостях мечутся горячие потоки, раскрыв огненные пасти. Проветривается преисподняя, готовясь в далеком будущем стать Дантовым адом.
Проглатываем в студенческой столовой, не входя во вкус, борщ, котлеты и кисель. Гурьбой движемся по улице в сторону общежития, лениво цепляя встречных девушек, или же увлеченно втягиваемся в занятие: увидев идущего впереди человека, безмолвно догнать его. И когда он окажется среди нас, неожиданно всем вместе загоготать. Человек вздрагивает, готов обругать нас, но нас много, и мы с каменными лицами проходим мимо, намечая другую вдалеке маячащую жертву. Мы увлекаемся, мы ничего не замечаем, мы гогочем, жертва оборачивается, и это – Янулыч. Небрежно, с усмешкой, окидывает нас взглядом, задерживает его на Кухарском, уходит за угол.
На миг явственно ощущаются толчки горообразования. Окаменеваем. Нас трясет и разламывает. Как же? Не узнали. Ни один из нас. Черт попутал? Экзамен-то на носу.
Особенно сокрушается Кухарский. Он ведь по общему уговору сегодня стоял "на стрёме". Зная привычку Янулыча во время объяснения останавливать на ком-нибудь взгляд, целых два учебных часа преданными глазам "водил" Янулыча, не отпуская ни на миг. И всё – насмарку.
* * *
Швыряем на стол конспекты и книги, валимся на койки, лежим, замерев. Неожиданно, как с цепи сорвавшись, выносимся во двор и остервенением гоняем невесть откуда взявшийся мяч. Боремся, моемся, бегаем по коридору. А между тем, не останавливаясь ни на миг, идет своим чередом в Альпийской и Тихоокеанской геосинклиналях горообразование, и никуда от него не деться. И в девятом часу вечера, убегая и прибегая, носясь по улицам, валяясь на койках, подравшись подушками, выжав гири и прочие тяжкие предметы во всех комнатах, изматывая себя бесцельным шатанием, наконец, устав от сопротивления, исчерпав все его возможности, в унылой неизбежности садимся за конспекты и книги. Водим пальцами по картам, где вовсю работает и всё образуется и образуется Герцинский орогенез. Он ошеломляющ, он беззвучен, он ироничен, как насмешливые глаза Янулыча в момент нашего окаменения, он заставляет себя уважать, почти любить, продолжается в сон – и тут-то обретает звук, грохочет, раскатывается, затягивает, как трясина. И я один в этом грохоте, только недвижное леденящее небо и вдалеке – легкомысленная шапочка, чудом держится на голове среди всеобщего катаклизма, и голос – серебряная цепочка, бросаемая мне, и всё она обрывается, обрывается…
* * *
Коллоквиум перевалили благополучно. А начало декабря валит в сонную одурь гнилыми туманами, мелкой моросью, слякотью. Дрыхнем без задних ног, шатаемся, опухшие от сна, вяло огрызаемся, лень поднять подушку и швырнуть в соседа.
Лишь чуть подморозило в субботу – и оживление. На втором этаже, в красном уголке – танцульки. Доносится радиола, возбужденные голоса, девичий смех, в коридоре суета, топот. А я один в комнате, лежу на койке, заложив руки за голову, и сладко мне переживать свою заброшенность, одиночество, даже – избранность. Я вижу себя восхищенными глазами, цвет которых не запомнил, но над ними неопределённо и легкомысленно маячит морковная шапочка.
С тем же чувством избранного и непонятого, стараясь не расплескать усердно лелеемой в себе печали, нехотя встаю, бреюсь, одеваюсь, причесываюсь, словно бы не глядя в зеркало, но, тем не менее, пристрастно себя оценивая. Испытываю глупый трепет, почти озноб, и сам про себя смеюсь над этими ощущениями. Поднимаюсь по лестнице, и вижу в дверях красного уголка – её.
От неожиданности пересыхают губы. Выступает пот. Готов дать стрекача. Я ведь только две минуты назад думал о ней, но так туманно, как будто и не о ней, а о чём-то давно мелькнувшем, всего лишь, быть может, привидевшемся, волнующем неопределенностью – и вдруг – вот она. Стоит, прижавшись к косяку двери красного уголка, смотрит на меня в упор, как будто и не отрывала глаз от лестницы и знала, что сейчас появлюсь. Она без шапочки, волосы также небрежно забраны сзади узлом.
Несколько шагов, отделяющих лестницу от злополучной двери, иду как по раскаленным углям, гляжу на нее, стараясь придать взгляду даже наглость, и не знаю, получается ли это. Прохожу мимо, втискиваюсь в толпу ребят, успеваю чуточку прийти в себя, громко объявляют, почти по-французски, в нос – "Дамен танго". Она подходит ко мне и приглашает.
Лицо у меня, кажется, горит. Только бы рта не раскрыть, тогда конец: младенческое бормотание, лепет, пузыри. Но танец кончается, надо же хотя бы что-то спросить, зацепиться. От напряжения, кажется, начинаю дымиться, внутри идет работа, подобная горообразованию. Варианты, как ржавые столетние камни – "Чудный вечер, не правда ли? – фу, пошлятина, опереточный оборот. "Вам нравится эта музыка?" – да пропади я пропадом, чтоб язык у меня отнялся. "Как вы сюда попали?" – только немедленное землетрясение может меня спасти. И тут где-то рядом слышу свой голос:
– Вы с филологического?
– Да. С первого курса. И зовут меня Лена, – улыбается, и совсем не иронически, а ровно настолько, чтобы придать мне силы, чтобы всё стало проще простого.
Следующий танец, дикую не проваренную смесь ритмов, мы уже танцуем, как давние знакомые, молчим, сообщнически улыбаемся. Тяжесть отошедших минут улетучилась. Мне даже кажется, что мы не танцуем, а легкое ненавязчивое, но крепко ощутимое доверие кружит нас. Мы как бы подчиняемся чему-то извне. Она идет в комнату к подругам за пальто, я бегу – за своим. И всё знакомое, въедливое – поворот коридора, пыльный фикус рядом с дежурной, доска с ободранными наполовину объявлениями, дверь в комнату, вечно распахнутый стенной шкаф, из которого выволакиваю пальто, надтреснутая люстра, чайник с облупленным носом – всё живет мельком, несерьезно, слишком навязчиво претендуя на меня в каждый день моей жизни. А у выхода на улице, рядом с дежурной стоит она, и зовут ее Лена. Нечаянно рассыпались волосы, и она делает движение головой, как бы высвобождаясь из них, ловко заворачивает узлом, каким-то невероятным, небрежным жестом натягивает на них шапочку и, готов поклясться, на то же место и с теми же вмятинами, как тогда, впервые, неделю назад, что просто непонятно, как все вокруг остается по-прежнему.
На улице слабый морозец, темно, свежо и распахнуто до звёзд, и это особенно остро ощутимо после недели туманов, слякоти и мороси. Месяц в небе ясный, но тени от деревьев и стен мягкие, незавершенные, чуть размытые, как бы непросохшие, и в этом такая незащищенность и нежность, как на японских акварелях.
Мы идем рядышком, не прикасаясь. Поднимаемся вверх по улице, чтобы потом спускаться по тихой Парковой, на которой она живет. И я говорю, почти не слыша, что говорю, как будто лишь прикасаясь к словам кончиком языка, а они сами летят и летят. Мешаю сведения о луне с анекдотами, попадаю на любимого конька, и поехало-понесло в любимые мои фантазии о корабле-городе. Внезапно ловлю себя на слове "бугшприт", теряюсь, замолкаю. В толк не могу взять, откуда он – бугшприт, – встрял, как кость, и вообще – скорее на берег, к ней. Оглядываюсь на нее и понимаю, что совсем неважно, о чем говорю – ни ей, ни мне. А главное, что я чувствую – в каждом мгновении она со мной, я ей интересен, нужен, приятен, и это ощутимо во всей ее фигуре, лице, движениях, в почти легендарной шапочке, хотя она и не смотрит на меня, идет себе рядышком, каблуками дробит тонкий ледок в лужах.