Остров Нартов - Максим Гуреев 2 стр.


Каждый Божий вечер она раскладывала перед собой на столе на кухне уже изрядно помятые, старые, истрепанные листы и вносила в них расходные счета, траты, происшедшие за день. Списки были огромны, потому что здесь было учтено неспешное течение восхода, именуемого , полдня, именуемого , и заката, нареченного . Закончив работу, мать аккуратно складывала листы согласно вынесенной на поля нумерации и совершенно индифферентно, скорее всего, это было тщательно скрываемое волнение, почивавшее под спудом сколько-нибудь доступной ее резкому и вспыльчивому характеру благопристойности, рассудительности, сообщала, что сегодня наши расходы ощутимо возросли. Однако в ту минуту мою мать выдавали нарочито аккуратные, линейные движения рук, жестяной ровный голос и ледяной минеральный взгляд, впущенный в пачку листов, мелко исписанных столбцами цифр и еще раз столбцами цифр.

Военрук презрительно улыбнулся, громко прокашлялся, промочил пупырчатым по краям языком карминовые слипшиеся губы. Затем, оттолкнув от себя Порфирьева, резким движением, на которое способен только инвалид, протолкнул ноги под себя и, распрямившись, встал. Голова и плечи его ушли в запотолочное пространство крышки стола. Смех мгновенно стих.

- Нартов, Порфирьев, Газаров, в бомбоубежище! - скормандовали его черные с квадратными носами сапоги, после чего они направились к двери. Павлов направился к двери.

- Теперь-то и настало время рассказать, описать, как именно у меня болит голова, потому что если господин военрук узнает все, понимаешь, совершенно все обо мне, я абсолютно ничего не намерен скрывать, он, вполне возможно, не станет меня наказывать с пристрастием, а мучения, рисуемые его воображением, покажутся ничтожными по сравнению с тем, что испытываю я, - Порфирьев яростно тер и без того воспаленные глаза, заплаканные глаза, которые, если сказать правду, было и не разглядеть в полумраке подвала-подстолья.

Итак, он тер, исследовал глубины пустых глазных ям, контрастирующих с заушными буграми, подобных заросшим колючим проволочным кустарником, репьями с высокой задохнувшееся травой балкам на городище. Иногда, и это известно, в балках, заселенных змеями и оранжевыми жабами, хранилась черная дождевая вода, ведь я был убежден, что ее пьют живущие внутри городища, завернутые в сухие листья мумии, что смотрят сквозь неподвижное стекло воды вверх, в небо. В небе - облака.

Порфирьев побледнел, видимо, ему действительно было плохо:

- Нет! Слушай! - он приподнялся и извлек из-под себя свою неизвестно откуда взявшуюся войлочную шапку-башню. Скорее всего, он успел-таки разыскать ее, честно говоря, уже и не надеясь на это, потому что он думал, что ее украли ученики и со смехом утопили в выгребной яме на заднем дворе. Разыскал, когда помогал военруку встать: смерть и наоборот, праздник и земные поклоны, символизирующие покаяние.

- Нет! Слушай! - продолжал кричать Порфирьев, - когда отец привез меня в ваш город, мы вышли из вагона, и улыбающийся, приятно пахнущий угольным дымом и табаком проводник помог мне выбраться из тамбура по чугунной, залепленной мусором лестнице. Да, я выглядел именно как нуждающийся в таковой помощи. Скажу честно, мне было неприятно и приятно одновременно. Неприятно потому, что я, без сомнения, вызывал жалость и был бесконечно мерзок сам себе со своей вечной головной болью и гнойным... да, да, именно гнойным гайморитом. Меня должны были долбить, но отказались от этой затеи, которую я бы просто не выдержал, не пережил. Почему я болен? Ну скажи мне, почему именно я, а не ты или татарин Коха, или толстожопый Крупецкий, или кретин Харлин? А именно я?! - Порфирьев замолчал, и я, честно говоря, не знал, что ему ответить.

- Приятно же мне было потому, - еле слышно продолжил он, - потому как милостыня, поданная мне этим совершенно чужим и довольно, к слову сказать, приятно вонючим проводником, еще хранила дух, запах нерешительности, что таился во вспотевших ладонях, ведь проводник не сначала помог мне, некоторое время он размышлял.

- Порфирьев, у тебя все вонючие! - не выдержал я.

- Замолчи, замолчи немедленно, мне и так трудно говорить. Так вот, он размышлял, помочь мне или вышвырнуть к чертям собачьим из вагона на полном ходу, да еще и на мосту через реку, чтобы я погиб наверняка, ударившись о чугунные клепаные опоры, а потом утонув в ледяном быстром потоке. Но почему, почему же он мне все-таки помог? - Порфирьев облизнул пересохшие губы. - Я знаю! Да, я знаю, ибо я видел, как мой отец угостил его папиросой, и они закурили в тамбуре незадолго до прибытия. Вероятно, тогда же отец и попросил его помочь мне, потому что сам не хотел это делать (мне помогать), уж не знаю почему, то ли по причине брезгливости, то ли за отсутствием времени. Заметь, я совершенно не уверен в этом предположении, потому как не присутствовал при их разговоре непосредственно, но последовавшие за тем события подтвердили мои догадки. Когда мы приехали, отец сразу же побежал в билетные кассы, а оттуда в комендатуру отметить проездное удостоверение или удостоверение личности, он всегда так поступал, когда приезжал в чужой город, - Порфирьев вздохнул, - значит, он просто купил эту милостыню для меня столь дешево, столь дешево!

- Почему, почему ты так говоришь о своем отце, ведь он, наверное, любит тебя, - мне стало неловко, неожиданно душно от этих наудалую сказанных слов.

- Все может быть, все может быть, - Порфирьев усмехнулся, - однако более всего может представлять интерес тот факт, что и я его люблю, но именно это позволяет мне видеть невидимое и постоянно вздрагивать от боли, когда бы иной и не заметил ничего. Суди сам, после всего этого испытания и унижения мне казалось, что проводник смеялся у меня за спиной и тыкал мне вослед пальцем. В том смысле, что . Это, стало быть, в мой адрес! В адрес своего сына! Боже мой, Боже мой, что происходит!

Потом Порфирьев долго молчал, закрыв глаза. Потом продолжил свой рассказ:

- Отец взял меня за руку, и мы вышли из здания вокзала. Перед нами была пыльная, сохнущая даже в дождливую погоду площадь. Кажется, совершенно горчичного цвета.

Мимо проехало несколько грузовиков в сторону товарного разъезда. Пахло горьким дымом - на заднем складском дворе жгли ящики. Доносились гудки маневровых тепловозов. Мы перешли площадь. Поверишь ли, но мне до сих пор казалось, что нас догонит, вернее сказать, настигнет проводник, но не посмеет подступиться, а будет бежать сзади, выбрасывая из-за спины, решительно уподобившись при этом клоуну, разноцветные камешки, шипящие в воздухе, перетянутые нитками шары из папье-маше, а также омерзительно надутые парами брожения резиновые перчатки, предназначенные, по идее, для работы в каустичных и щелочных растворах. Но при том, что я ждал этого момента, никто не догнал нас. И я уже был склонен тысячу раз казнить себя, обвиняя в мелочности и ничтожности, мнительности и болезненности, был склонен оправдывать отца, столь незаслуженно подверженного мной осуждению. Оправдывал и себя, разумеется, ссылаясь на чудовищную головную боль, обильное пазушное нагноение, кровотечение, а также тошноту, ставшую закономерным результатом совершенно измучившего меня недуга, тошноту, соделывавшую движения вязкими, судорожно-электрическими и отстраненно-чужими.

Порфирьев-чужой.

Я смотрел на него, на Порфирьева, слушал его бесконечный рассказ и находил в нем что-то, что было мне необычайно близко и понятно. Иногда казалось, что история Порфирьева была и моей историей тоже, что произошла она именно со мной, а не с ним. Не с ним! Вполне возможно, что Порфирьев говорил не свои, но чужие слова, мои слова, уподобившись при этом заводной кукле.

.

Наклонившись ко мне совсем близко, Порфирьев прошептал:

- Я казнился, сомневался, но через несколько минут я убедился-таки, что был прав полностью, помышляя о своем отце, и все, все, черт возьми, сомнения и предположения, в смысле догадки, пускай и самые страшные, были исключительно истинны, верны. Так вот! Ты слушаешь меня?

Я вздрогнул:

- Да, слушаю, хотя довольно измучен, Порфирьев, твоим рассказом.

Он усмехнулся. Он не придал моим словам, очень искренним словам, никакого значения, обошел своим внимание и продолжал:

- Так вот, миновав площадь, мы свернули в узкий, огороженный с обеих сторон бесконечной длины забором проулок. Отец заверил меня, что этот выбранный им путь значительно короче. Я доверился ему. Итак, мы достаточно долго шли внутри этого импровизированного коридора-кишечника. Периодически то справа, то слева в глухой, мертвой, по крайней мере мне, она казалась окостеневшей, стене открывались двери, калитки, а то и ворота, из которых выходили люди. Курили.

Переругивались. Нетвердо шли, держась за деревянные полутораметровые стены.

Выезжали на мотоциклах, выталкивали впереди себя старые и потому добротно сработанные ручные повозки с разнообразной кладью. По преимуществу в повозках пряталось белье, оцинкованные, мятые ведра и пустые бутылки. Из нескольких калиток одновременно в проулок наудалую выплеснули чаны то ли с кормом, то ли с помоями. Я не знаю, что там было, и это откровенное признание, потому как я не занимался подробным исследованием их содержимого. Мне претило это занятие. Я думал и ждал. Помышлял и молился. Вернее сказать, я весь дрожал от этого ожидания и молитвы, но мой бедный отец, оказавшийся в конце концов очень слабым человеком, решил, что я замерз, и накинул мне на плечи горячий, пропотевший китель. Только потом я понял, что в тот момент даже не заметил этого. Отец шел быстро. Очень быстро. Он останавливался иногда и спрашивал у встречавшихся нам в проулке прохожих, как удобней пройти на Гидролизный и правильно ли мы идем вообще. Прохожие охотно объясняли, как нужно идти, указывали куда-то по совершенно неопределенной диагонали и говорили: Наконец мы повернули и оказались в неожиданно просторном и некоторым образом вольном проходном дворе. Здесь было тихо, покойно. На длинных веревках, растянутых по периметру вытоптанного, горбатого, обложенного лысыми автомобильными покрышками газона сушилось белье. Это была целая шевелящаяся, колышущаяся в струях сквозняка колония белья. Сильно пахло хлоркой и старым расслоившимся хозяйственным мылом. В глубине двора за врытым в землю деревянным столом, обитым линолеумом, сидело несколько, честно говоря, придурковатого вида инвалидов в бирюзовых фланелевых пижамах с проставленными масляной краской на спине и груди маркировками. Кажется, они играли в кости или в нечто подобное тому: хлопали ладонями по столу, бросали монеты, чертили острыми осколками красных рифленых кирпичей столбцы цифр на скамейках, на которых сидели-елозили, что позволяло им, впрочем, незаметно и стирать застиранными фланелевыми задницами долги, проигрыши ли.

Увидев нас, инвалиды поклонились. Отец тоже ответил им поклоном. Удивительно, но я никогда не видел его за этим, на мой взгляд, совершенно не приличествующим ему занятием.

Следовательно, и он мог быть не гордым, но кротким, растерянным, смиренным и поверженным, находясь во власти неожиданности.

За этим двором следовал еще один проходной двор, а за ним - еще один. Целая пустая плеяда проходных дворов со своим воздухом, светом и цветом.

Я пребывал в совершеннейшем изнеможении, мне казалось, что я уже давно умер и влеком отныне вперед лишь неведомой силой страстного любопытства. Зачем, зачем?

Так, кстати сказать, часто случалось со мной: я мог идти по дороге, с любопытством исследовать маршрут отверзаемый (путь), но вдруг взгляд мой приковывало зрелище запретного, к примеру, раздавленного в совершеннейший пух неким апокалиптическим грузовиком голубя - гора шерсти, перьев, когтей, тряпок и прочей дряни.

Безусловно, гипотетически меня воротило от предстоящего зрелища, и, согласись, я мог предотвратить сию мерзость. Как?! Закрой я глаза ладонями, заточи их и отвернись в противоположную сторону. Так нет же! Мучимый страстью и содроганиями, подступавшими к варенному в кипятке слюны горлу, я шел, черт меня побери, шел вперед и изучал содержимое внутренностей. Как правило, в подобных случаях я целиком превращался в язычника, ибо исцелял себя обычным детским заклинанием, и небезуспешно. Надо сказать: я переплевывал через левое плечо и произносил скороговоркой - Итак, мы с отцом наконец вышли на улицу, которая, по словам прохожих, вела к Гидролизному заводу, а оттуда было рукой подать до дома, где жил старый дед. Мой дед.

Улица понравилась мне, ибо на ней, в отличие от проулка, росли старые, корявые деревья, а прямые деревянные мостовые пахли сосновой смолой и горелой древесной мукой, коей обычно целые горы покоятся в сумрачных недрах пилорамы. На этой улице была и церковь.

На ступенях массивного красного кирпича подъездного рундука лежал нищий.

Я резко остановился....

Отец, раздраженный столь внезапным и, по его мнению, ничем не обусловленным поступком, резко проговорил, вопросил как бы в продолжение движения:

- В чем дело?

- Нищий, - ответил я и показал на оборванного, спящего на ступенях церкви мужика.

- Ну и что? - отец, казалось, совершенно недоумевал, - ты что, нищих не видел?

- Видел, - ярость начинала медленно закипать во мне.

- Ну и что ты хочешь?

- Ничего.

- Тогда пошли.

- Нет, - я с силой вырвал свою руку из его руки.

Отец полностью опешил:

- Хорошо, хорошо, если ты так настаиваешь... - он, соблюдая более чем неприятные, суетливые движения, стал искать кошелек. Достал его из заднего кармана.

- Ты хочешь подать ему милостыню? - холодно спросил я. Холодно.

- Да.

- Зачем?

Отец замялся:

- Так принято, ты же сам знаешь...

- Ничего я не знаю!

- Может быть, ему нечего есть или не во что одеться. Вот, - отец протянул мне несколько сломанных замусоленных бумажек, - передай, пожалуйста, ему, и пошли.

Если бы он не сказал этого , все, вероятно, было бы по-другому, но он сказал .

Теперь я уже не помню, как взял эти деньги, не помню, как подошел к этому нищему, пьяному, чудовищно смердящему придурку, ведь он даже не проснулся и, стало быть, не услышал нашего с отцом разговора. Я понял только одно, что именно теперь смогу убедиться в правильности или, наоборот, ошибочности моих сомнений.

Я наклонился к спящему мужику - от него несло кислятиной и почему-то консервным маслом. Да, я имел возможность подробно рассмотреть, изучить его: голова свесилась на грудь, и потому небритый коричневый подбородок казался не в меру длинным, вытянутым и мясистым на фоне худых покатых плечей, выступавших из-под мятого, видимо, добытого на помойке пиджака, карманы которого были оторваны с мясом. Мужик храпел. Он отвратительно храпел.

Я оглянулся на отца - он выказывал нетерпеливое беспокойство, о чем явно свидетельствовала бессмысленная, чтобы не сказать глупая, улыбка, блуждавшая на его одутловатом лице. Отец томился. Теперь в одно мгновение я и вспомнил проводника, и вымученную милостыню, поданную им мне, и то унижение, которое я испытал на вокзале, и тюремного вида проулок, и наконец я очень хорошо вспомнил своего отца. Целиком вспомнил и увидел его. Вот он стоял передо мною, в нескольких шагах от меня, смотрел на меня или мимо меня, что было совершенно неважно, и до меня доносился терпкий запах его начищенных офицерских яловых сапог! Но все-таки, но все-таки... воспоминание потребовало от меня некоторых усилий. Сейчас, когда головная боль несколько отпустила меня, и я мог спокойно дышать всем ртом и трубно носом одновременно, ведь мне так, понимаешь меня, мне так был нужен воздух. Горячий воздух и ледяной снежный обжигающий ветер, все равно.

Я, совершенно не волнуясь и уж тем более нисколько не сомневаясь в правильности задуманного, положил деньги в карман и подошел к отцу.

- Ты передумал?

- Что?

- Ты передумал подавать ему милостыню?

- А я и не собирался подавать ему милостыню, - нынче я торжествовал.

- Как так? - отец начинал злиться.

- Она ему не нужна.

- А тебе, как я посмотрю, нужна!

- Да! А мне, как ты посмотришь, нужна, потому что он... - я указал на нищего, - мертвый, понимаешь, умер, сдох, а я еще жив, хоть и болен, но тебя это мало интересует.

- Что ты несешь! - отец кричал. - Кто сдох? Он же храпит, послушай, или у тебя уши заложило?! А значит - он жив! Ведь мертвый не может храпеть, идиот!

- Сам ты жив! Он не храпит, но хрипит!

Я посмотрел на Порфирьева: он сгорбился еще более и вдруг, с трудом сдерживая глухой кашляющий смех, затрясся. Мне стало жалко его, он стал омерзителен мне, я хотел отвернуться от него, я смотрел на него, не отрываясь, я тоже рассмеялся.

Порфирьев затрясся:

- Уверяю тебя, уверяю, но именно теперь я ощутил свою силу, пускай слабую, невеликую, ничтожную, но силу всей глубины чувств и страданий, выпавших на мою долю. Ту силу, которую я копил и нынче отдавал без остатка. Извергал.

Я тоже рассмеялся. Вероятно, смех этот стал следствием полнейшего оцепенения. Я говорил себе: . И больше ничего.

Однако, видимо, что-то сдерживало меня, в том смысле, что я, сам того не желая, обретал определенную близость, а, стало быть, и доступность его безумного повествования. Я уверял себя: .

Потом проговорил:

- Неужели тебе не было жалко твоего отца?

- Ничуть, - Порфирьев перестал смеяться, - мне было жалко себя, понимаешь, себя в нем и его во мне, потому как многие утверждали, что внешне мы очень похожи.

- И не только внешне, насколько я могу судить из твоего рассказа.

Казалось, Порфирьев не услышал или не захотел услышать этого моего замечания.

Так, он прикрыл глаза ладонями и продолжал вспоминать:

- Давай сюда деньги! - отец больно схватил меня за руку, - я тебя выпорю, мерзавца такого, по голой заднице!

- Нет!

- Не , а ! - отец запустил руку в карман моих штанов и вытащил оттуда деньги, - скотина!

- Сам ты скотина!

Отец размахнулся и ударил меня по лицу. Из носа пошла кровь, и я закричал.

- Заткнись! Такой же придурок, как и твоя сумасшедшая мамаша! - отец поволок меня по улице вдоль оштукатуренной церковной ограды, выкрашенной в зеленый цвет.

Назад Дальше