Или нет - если принять во внимание отзывы соседей (ох, вечно эти соседи!): два дня спустя Зогеб приходит к Равелю на ужин и застает его в кухне в обществе мадам Ревло, маленькой женщины, одетой в черное; она с каменным лицом орудует у плиты, стоя спиной к хозяину, ссутулившись и всем своим видом выказывая осуждение. Поскольку ее хозяин смотрит так же мрачно, Зогеб спрашивает, что случилось. "Скажите-ка, - резко осведомляется Равель, - о вас когда-нибудь распускали грязные сплетни?" Зогеб отвечает, что он ничего такого не знает, да, впрочем, ему это безразлично. "Ну а на мой счет? - настаивает Равель. - Обо мне вы ничего не слыхали?" "Честно говоря, боюсь, что да, - признается Зогеб, - кое-что до меня дошло". "И что же именно?" - вопрошает его собеседник. - "Ну… говорят, вы позавчера принимали у себя человек пятьдесят гостей в честь инаугурации вашего бюста, во что я сначала не хотел верить, ввиду размеров этого дома". "Верно", - соглашается Равель. "Но это еще не все, - продолжает Зогеб, - говорят, потом, в конце вечера, вся эта распрекрасная компания разделась догола, чтобы… ну вы понимаете, что я имею в виду… вы это хотели узнать?" "Именно это! - восклицает Равель, - именно эти россказни моя домоправительница слышала сегодня на рынке. Ну не позор ли это?!" "Позор состоит вовсе не в том!" - объявляет Зогеб. "А в чем же? - удивляется Равель. - В чем же он состоит?" "А в том, - строго говорит Зогеб, - что вы всегда приглашали меня на пристойные вечера, где можно умереть со скуки, и забыли обо мне в тот единственный раз, когда решили хоть немного поразвлечься!" Равель на миг съеживается, затем обращает свой гнев на мадам Ревло, которая еще ниже склонилась над плитой: "Вот, слышите, в чем меня упрекают из-за ваших сплетен!" И тут же разражается диким хохотом, Зогеб смеется ему в тон, мы промолчим.
Время идет, а Равель все еще не надумал, чем ему заняться: ничто его не привлекает всерьез, все кажется никчемным. Это уже начинает его сильно тревожить, как вдруг Ида Рубинштейн подбрасывает ему идею: оркестровать несколько пьес из "Иберии" Альбениса, чтобы поставить на эту музыку балет, который она сама и станцует. А Ида Рубинштейн великолепна, она из тех женщин, что способны, когда им скучно, отправиться в Африку охотиться на львов, или позвонить вам среди ночи из Амстердама, чтобы рассказать, как элегантно вставало нынче утром солнце над Акрополем, увиденное в иллюминаторе самолета, летевшего с острова Бали, или уплыть на яхте на край света в компании со своими обезьянками и ручной пантерой, не забыв взять с собой пижамы из золотой парчи, тюрбаны со страусовыми перьями и болеро, усеянные драгоценными камнями. Ида Рубинштейн очень высока ростом, очень стройна, очень красива, очень богата - в общем, сплошные превосходные степени. Да и проект ее весьма заманчив. Как и все ее проекты.
И Равель берется за работу; похоже, она ему нравится, и он сидит над ней до тех пор, пока лето не вступает в свои права и ему не пора уезжать, как всегда надолго, в Страну басков, в Сен-Жан-де-Люз, возле Сибура, где он родился, где он встречается со своими друзьями Гюставом Самазейлем и Мари Годен и где его ждут быки, баскская пелота и морские купания, специи Эспелетты и вино Ирулеги; Хоакин Нин отвезет его туда в своем автомобиле Hotchkiss. Они делают остановку в Аркашоне, и там с наступлением вечера на городской пристани Нин предупреждает Равеля, что проект, связанный с Альбенисом, может поставить его перед проблемой авторских прав, так как некий Арбос уже оркестровал эти пьесы. "Наплевать, - сухо отвечает Равель, - да кто он такой, этот Арбос?" Однако в действительности ему на это отнюдь не наплевать. Видя, что он беспокоится, Нин наводит справки у издателя. И выясняет, что "Иберия" защищена абсолютно непробиваемой системой договоров, контрактов, подписей и копирайтов, предоставляющих исключительное право заниматься Альбенисом одному только Арбосу и никому другому.
Равель приходит в бешенство, он кипит, он рвет и мечет: мы тут сидим в Сен-Жан-де-Люзе, а мой отдых пошел к черту; пропади они пропадом, эти идиотские законы, я ведь должен работать, мне так нравилась эта идея оркестровать Альбениса, и вообще, что я скажу Иде? Она будет в ярости. Словом, я завтра же возвращаюсь в Париж, не хочу пропускать праздник 14 июля. Нин не верит ни одному его слову, он убежден, что Равель скорее бросится к издателю и к Иде, чтобы попробовать уладить это дело. Нин ошибается. Всякий раз как грядет 14 июля, Равель приходит в лихорадочное возбуждение: можно ли упустить хоть частичку этого празднества?! Он прочесывает все парижские кварталы, засиживается на всех террасах кафе, откуда с удовольствием наблюдает, как танцуют тесно обнявшиеся парочки, любуется разноцветной иллюминацией и слушает уличные оркестрики, пусть даже состоящие из одного-единственного аккордеона.
Однако на следующее утро, когда Нин приходит в отель, чтобы отвезти гостя на вокзал, он застает Равеля в панике, среди полного хаоса: тот понятия не имеет, с чего начать сборы. На его кровати грудой свалены подтяжки и туфли, щетки и галстуки, туалетные принадлежности и пачки сигарет, а поезд отправляется через пятнадцать минут. Уже почти одевшись, Равель желает во что бы то ни стало пригладить волосы, но Нин решительно тащит его к машине вместе с чемоданом, в который успел бросить кое-что из вещей. Приехав на вокзал в последнюю минуту, он заталкивает Равеля в уже тронувшийся поезд и, едва поспевая за вагоном, сует ему в окно купе чемодан, к счастью, не слишком тяжелый.
В результате, весь этот переполох оказывается ложной тревогой: старик Арбос, узнав, в чем дело, великодушно объявляет, что почтет за честь уступить своему младшему собрату все права, на которые тот претендует. Но как бы не так: после американского триумфа слава ударила "младшему" в голову, и он, этот капризный "младший", неожиданно отказывается от проекта. Между тем время не терпит; издатель, с которым заключен договор, требует партитуру к октябрю-месяцу. Ладно, думает Равель, в конце концов, я и один справлюсь. Возьму да напишу что-нибудь сам; мне легче оркестровать собственную музыку, чем чужую. Это ведь всего лишь балет, и тут не требуется какая-то особая форма или развитие темы, да и модулировать практически не нужно, всего лишь задать ритм и оркестровать. Музыка в данном случае не имеет большого значения. Осталось сесть и написать ее.
Он едет назад в Сен-Жан-де-Люз и рано поутру готовится идти на пляж в компании Самазейля. Накинув золотисто-желтый халат на черный купальный костюм с бретельками, натянув на голову пунцовую резиновую шапочку, он ненадолго задерживается у рояля, наигрывая одним пальцем одну и ту же музыкальную фразу. "Вам не кажется, что в этой теме есть какая-то настойчивость?" - спрашивает он у Самазейля. Вслед за чем идет купаться. Выйдя из воды и сев на песок под июльским солнцем, он снова заводит речь об этой новой мелодии. Хорошо бы сделать из нее что-нибудь путное. Например, можно попробовать повторить ее много раз, не развивая, а только усиливая звучание оркестра, наращивая его громкость до максимума. Или нет? "Ну ладно, - говорит он, вставая, чтобы снова идти плавать, - может, и получится что-нибудь вроде "Ля Мадлон"". - "Да что вы, Морис, это будет в тысячу раз лучше "Ля Мадлон"!"
Но вот отдыху конец. Он сидит у себя дома за роялем один, перед ним ноты, в зубах "Голуаз", волосы, как всегда, безукоризненно приглажены. На нем халат со светлыми отворотами и платочком в тон в нагрудном кармане, а под халатом рубашка в серую полоску и галстук бронзового цвета. Его левая рука лежит на клавишах в позиции аккорда, тогда как правая сжимает большим и указательным пальцами металлическую вставочку с грифелем, занося в партитуру то, что наиграла левая. Как обычно, он запаздывает с выполнением договора, и вот уже звонит телефон, и издатель снова напоминает, что время не терпит. Он должен как можно скорее назначить даты репетиций своего нового сочинения, о котором уже объявлено, но которого еще никто не слышал. Равель усмехается, но этого издатель не видит. Значит, они хотят начать репетиции, они настаивают на том, чтобы репетиции состоялись, - ладно, пускай состоятся. Они их получат, свои репетиции.
Затем он, как всегда, когда бывает один, обедает на складном столике, лицом к стене. Он так жадно поедает свой бифштекс, что его вставная челюсть производит звуки, подобные щелканью кастаньет или пулеметной дроби, отдающиеся эхом в узкой комнате. Он ест, размышляя о том, что сочиняет. Ему всегда нравились всякие автоматы и машины, нравилось посещать заводы, разглядывать индустриальные пейзажи - он видел такие двадцать лет назад в Бельгии и прирейнских областях, когда плыл по реке на яхте, и ясно помнит города, ощетинившиеся фабричными трубами, домны, извергающие пламя и рыжевато-синие клубы дыма, сталелитейные замки, огнедышащие соборы, симфонии приводов, свистков и ударов молота под багровым небом.
Вполне возможно, что ему было от кого унаследовать эту тягу к механике: его отец пожертвовал игрой на трубе и флейте ради карьеры инженера, увенчавшейся, помимо всего прочего, изобретением парогенератора для двигателей, работающих на минеральном топливе, затем двухтактного мотора с пересжатием, пулемета, автомата для изготовления бумажных пакетов и машины для исполнения придуманного им же акробатического номера под названием "Вихрь Смерти". Во всяком случае, есть фабрика, на которую Равелю очень приятно смотреть; она стоит на дороге в Везине, сразу за Рюэльским мостом, и вызывает у него множество ассоциаций. Например, с вещью, которую он сейчас пишет: в ней тоже есть что-то от работы конвейера.
А где конвейер, там повтор… Сочинение закончено в октябре, после месяца работы, прерванной только один раз - грандиозной простудой, подхваченной во время гастролей в Испании, под пальмами Малаги. Он хорошо понимает, что создал: в этой вещи нет ни строгой формы, ни развития, ни модуляции, всего лишь ритм и аранжировка. Произведение, разрушающее самое себя, партитура без музыки, оркестровая пьеса без сюжета, самоубийство в чистом виде, чье единственное оружие - нарастание звука. Настойчивое повторение фразы, которое не сулит надежды, от которого нечего ждать; по крайней мере, уж этот опус, думает он, воскресные оркестры не осмелятся включать в свои программы. Ну и бог с ним, ведь он писал его только для балета. А хореография, свет, декорации помогут слушателям перетерпеть одержимое прокручивание одной и той же темы. Завершив работу, он проводит день со своим братом возле фабрики в Везине: "Смотри, - говорит ему Равель, - это она и есть, фабрика "Болеро"".
Ситуация, однако, развивается совсем не так, как предполагалось. В первый раз, когда эта музыка звучит в балете, она вызывает легкую оторопь, но в общем все идет своим чередом. Зато позже, на концерте, начинается сущий кошмар. Вернее, сущая фантасмагория. Эта вещь - эта безнадежная вещь - удостаивается триумфа, который приводит в изумление всех подряд, начиная с самого автора. Правда, в конце одного из первых исполнений некая старая дама в зале воскликнула: "Чистое безумие!", и Равель, кивнув, шепнул брату так, чтобы никто не слышал: "Ну вот, хоть одна поняла". Этот бешеный успех начинает его беспокоить всерьез. Возможно ли, чтобы столь пессимистический проект удостоился всеобщего восторженного приема, всеобщей и при том прочной известности, став одним из самых популярных мотивов в мире, - тут есть над чем задуматься, а главное, есть на что опереться. Тем, кто отваживается спросить, какую вещь он считает своим шедевром, он с ходу отвечает: "Ну разумеется, "Болеро"!" - к несчастью, в данный момент ему больше нечего предъявить.
Но если даже он и смотрит на "Болеро" с некоторым пренебрежением, это вовсе не значит, что другим разрешается не принимать его всерьез. Кроме того, все должны помнить, что вольничать с темпом запрещено, - в таких случаях с автором шутки плохи. Когда Тосканини позволяет себе продирижировать эту вещь на свой манер, в два раза быстрее и при этом accelerando, Равель весьма холодно разговаривает с ним после концерта. "Это не мой темп", - заявляет он. Тосканини наклоняется к нему, его и без того длинное лицо вытягивается еще больше, высокий лицевой фронтон, служащий ему лбом, сморщен. "Когда я исполняю это сочинение в вашем темпе, - говорит он, - оно не производит должного эффекта". "Прекрасно, - парирует Равель, - тогда не исполняйте его вовсе". У Тосканини нервно вздрагивают усы. "Да вы просто ничего не понимаете в собственной музыке, ведь это единственный способ подать ее слушателям!" Вернувшись домой, Равель отправляет Тосканини письмо; он ни с кем не говорит об этом, и никто не знает, что он ему написал.
Итак, он едва завершил эту небольшую вещицу в до-мажоре, не подозревая, какую славу она ему принесет, а его уже приглашают в Оксфорд. И вот он выходит из Шелдонианского амфитеатра во двор Бодлианской библиотеки, в рединготе и полосатых брюках, в лакированных туфлях, без которых он - ничто, в галстуке и крахмальном отложном воротничке, в черной четырехугольной шапке с кисточкой, посмеиваясь и стараясь держаться елико возможно прямо. Однако эта поза, с опущенными вдоль коротенького тела руками и сжатыми кулаками, придает ему на фотографии довольно нелепый вид. Восемь лет назад он устроил целый переполох, отказавшись от ордена Почетного легиона, но от присуждения степени доктора honoris causa Оксфордского университета, с хвалебной речью, произнесенной на латыни в финале церемонии, так просто не отмахнешься; кроме того, теперь он имеет полное право совершить небольшое путешествие по Испании, чтобы прийти в себя.
Как-то вечером в Сарагосе, где ему живется вполне приятно, он сидит один в гостиничном номере перед растворенным окном, удобно откинувшись на спинку кресла. Немного погодя он разувается, кладет босые ноги на подоконник и оглядывает свои ступни, увенчанные десятью пальцами, которые шевелятся сами по себе, сжимаются и разжимаются, словно подают ему знак, выражая солидарность с хозяином. Мы пальцы твоих ног, мы все здесь, с тобой, и надеемся на тебя; знай, что ты можешь положиться на нас так же, как на пальцы своих рук.
Верно, думает он, на них можно положиться, однако через два дня, собравшись играть свою "Сонатину" в мадридском посольстве, начинает исполнение прямо с коды финала, пропустив предыдущую часть, "Менуэт". Это происшествие можно расценивать как угодно. Можно объяснить его провалом в памяти. Можно предположить, что его утомило непрерывное исполнение вещи, сочиненной двадцать лет тому назад. Можно также заподозрить, что, оказавшись перед столь невзыскательной аудиторией, он предпочел поскорее разделаться со своим выступлением. Но можно констатировать еще одно: впервые у него что-то не клеится на публике.
7
Метод № 2: провертевшись полночи волчком в постели, изыскать для организма по имени Равель самую удобную позу, идеально соответствующую предмету обстановки по имени "кровать Равеля", наладив при этом максимально ровное дыхание и максимально комфортно умостив голову на подушке; такое состояние позволяет организму расслабиться, а затем безраздельно слиться со своим ложем, каковое слияние может открыть один из путей к сну. После чего Равелю остается только ждать, когда тот завладеет им, подстерегая приближение сна, как приход желанного гостя.
Возражение: с одной стороны, именно это ожидание, эта поза наблюдателя и внимание, которое она обостряет, - даже если он и силится их игнорировать, - рискуют помешать ему заснуть. С другой стороны, стоит найти искомую позу и погрузиться в приятное забытье, которое следует за этим этапом и сулит наступление сна, как вдруг все летит к черту, словно где-то произошло короткое замыкание или нарушился контакт, и нужно начинать процедуру сначала. Хуже того, даже не с самого начала, а задолго до отправной точки, и от этого впору свихнуться. Равель включает лампу у изголовья, закуривает сигарету, кашляет, сминает сигарету, тут же хватает следующую, и так до бесконечности.
Конечно, он мог бы попытаться спать не один, а с кем-нибудь. Если ты не совсем одинок в постели, иногда и сон приходит скорее. Вполне можно было бы попробовать. Но, увы, это не в его силах. Мы не знаем, был ли он влюблен в кого-нибудь, в мужчину или в женщину. Известно только, что однажды он расхрабрился и сделал предложение одной своей знакомой, но та громко расхохоталась и во всеуслышанье объявила, что он сошел с ума. Известно также, что он сделал еще одну попытку, с Элен, в завуалированной форме, то есть спросив, не хочется ли ей пожить за городом, но и она отклонила это предложение, хотя гораздо более мягко. Известно, однако, что третья его подруга, настолько же рослая и внушительная, насколько он был мал и тщедушен, сама задала ему такой же вопрос, но тут уж он, в свою очередь, рассмеялся до слез.
Известно, что молодой Розенталь, застав его однажды в пивной возле Порт-Шамперре, увидел, что Равель, судя по всему, находится в прекрасных или, во всяком случае, весьма вольных отношениях с местным контингентом шлюх, сделавших это заведение своей штаб-квартирой. Известно, что тот же Розенталь нечаянно услышал телефонный разговор Равеля с одной из них, которая была явно рассержена тем, что он предпочитает дать очередной урок Розенталю, нежели уступить ей краешек своей постели. Известно, что однажды, прощаясь с Лейрицем, Равель как бы невзначай обмолвился, что идет в бордель, - вполне возможно, что он его просто дурачил. Словом, нам известно крайне мало, хотя даже из этого малого можно сделать некоторые выводы, например, по поводу тяги, скорее всего, вынужденной, к мимолетным встречам с женщинами. Короче, мы не знаем ничего, практически ничего, за исключением одного факта: однажды в беседе с Маргаритой Лонг, которая уговаривала его жениться, он раз и навсегда сформулировал свой взгляд на любовь: это чувство, по его мнению, никогда не поднимается выше пояса.
Ну и довольно об этом. Прошлогодняя церемония в Оксфорде, когда он стал доктором honoris causa, прошла настолько успешно, что его снова пригласили в Англию. И Равель отправляется туда почти одновременно с Витгенштейном, который едет из Австрии, чтобы в свой черед получить докторскую степень, правда, в Кембридже и по философии. И если Равель вряд ли когда-нибудь встретит самого Людвига Витгенштейна, то их пути, можно сказать, скрестятся три недели спустя именно в Вене, где он познакомится с его старшим братом. Пауль Витгенштейн, пианист, потерял на фронте правую руку, попал в плен к русским, был сослан в Сибирь, а теперь вернулся на родину. Стойко перенеся свою потерю, он, вполне естественно, посвятил себя исполнению музыки, написанной для левой руки. Поскольку этот репертуар ограничен: Регер, Сен-Санс, Шуберт в обработке Листа и Бах в обработке Брамса, - ему пришло в голову обратиться с заказами для своей левой руки к некоторым современным композиторам. И Равель встречается с ним на том концерте, где Пауль Витгенштейн играет какую-то вещь Рихарда Штрауса для левой руки, написанную специально для него. Пауль Витгенштейн вполне хороший пианист; у него широкое привлекательное лицо пожилого юноши, он выглядит чуточку замкнутым, но все же недурен собой, хотя ему далеко до своего красивого брата. Они говорят друг другу: здравствуйте, очень приятно познакомиться, но на этом разговор и окончен.