Я встал, пошел к стойке и заплатил. Венигер поплелся за мной, он решил сменить гнев на злую ухмылку. Эта смена выражений его лица становилась истинной мукой. Он тихо спросил, не ослышался ли я в своей "соседней комнате" (интересно, что это за соседняя комната!), действительно ли он требовал именно пять тысяч марок, а не три или не сто тысяч? Одному Богу известно, откуда у меня взялись силы ответить: "Я слышал каждое слово". Он держал свой бокал с пивом в руке; я зорко следил за этим бокалом, хотя и склонен был считать Венигера трусом. Дрожание его руки, похоже, было неподдельным. Он сказал, что этот мой сольный номер прекрасно сочетается со всем тем, что он про меня уже знал, и допил свое пиво. С тех пор прошло почти восемь лет. Больше мы с ним не встречались.
Квартира Рудольфа была больше, чем моя, так что он без труда разместил у себя Луизу и ее дочь. Генриетта была тихим, спокойным ребенком, жизнь под одной крышей с ней оказалась гораздо менее проблематичной, чем он опасался. Она никогда не шумела, ее детская жизнь вообще протекала так незаметно, что он поневоле почувствовал за всем этим дополнительную воспитательную работу Луизы, хотя ни разу не слышал, чтобы та делала дочери замечания по поводу тишины и порядка. Иногда, когда Генриетта, вернувшись из детского сада, сидела на кухне, пила свое молоко, рисовала или играла деревянными зверюшками, ему приходило в голову, что он ничего не имел бы против, если бы она была чуть порезвее и поживее.
Через три месяца он в первый раз уложил ее спать и прочел ей на ночь сказку. Луиза с любопытством слушала из-за двери - не для контроля, а просто чтобы посмотреть, как у него получится. Когда он вышел из детской, она сказала, что в его манере рассказывать слишком много честолюбия: в этом деле важна не гладкость речи, а сама процедура; Генриетта вообще, наверное, была бы рада слушать каждый вечер одну и ту же историю. Это она знает по собственному опыту. Он может и дальше тратить на это столько же энергии, но очень скоро сам увидит, что выдыхается, лишь с трудом удовлетворяя незатейливые запросы своего маленького слушателя. Он возразил, что потребность в хороших и все более сложных историях не увеличивается с возрастом, не растет вместе с носом или ушами, а ее следует развивать в ребенке как раз с помощью хороших и все более сложных историй. Во всяком случае через месяц он добился того, что Генриетта уже не желала засыпать без его историй, которые он каждый вечер заново импровизировал.
Начало их жизни с Луизой было похоже на праздник. Ему помогало то обстоятельство, что Луиза находилась, так сказать, в нулевой точке, что на нее легче было произвести впечатление заботливостью, приветливостью или великодушием, чем на человека, которому все это было не в новинку. Он в своей жизни нравился многим благополучным женщинам; чтобы влюбиться в него, вовсе не обязательно было оказаться на грани отчаяния. Любовь, считал он, - это не только результат встречи двух человек, но в то же время следствие определенных обстоятельств, в которых они оказались. И вот эти обстоятельства сложились благоприятнейшим образом, в том числе и его обстоятельства, которые подготовили его к встрече с Луизой.
Первая ночь любви, за пару недель до переезда Луизы в его квартиру, была далеко не самым волнующим событием в их жизни. Рудольф остался недоволен собой, он сам себе напоминал спортсмена, на которого возлагали слишком большие надежды и который в решающий момент обманул ожидания своих болельщиков. Его руки были неловкими, ноги ледяными, а "герой одноактных пьес" оказался не в лучшей форме (это название я использовал в новелле, никто, кроме нас с Амандой, его не знал и не мог заподозрить в нем намека на нас с ней). Рудольф переживал это особенно тяжело, потому что надеялся развеять сомнения Аманды относительно разницы в возрасте, которые она никогда не выражала, но которые наверняка у нее были, образцово-показательным выступлением. Он уже готов был посетовать на несчастливую звезду, которая нередко сопутствует первым объятиям, но вдруг заметил блаженно-отрешенный взгляд Луизы; она едва слышно стонала, глядя широко раскрытыми глазами на торшер, как на небесное явление, и благодарно пожимая его руку. Он подумал, что это уже перебор, приняв ее "блаженство" за акт милосердия, но она вдруг прошептала ему прямо в ухо, что только что испытала первый оргазм за много лет. За сколько лет, спросил он; она ответила, что в последний раз это было с ней еще до встречи с бывшим мужем, и он почувствовал себя на седьмом небе.
Он всегда считал себя человеком чистоплотным, но после переезда к нему Луизы помешался на гигиене. Утром он принимал душ, а вечером ванну. Он пользовался бальзамом для волос и одеколоном, он специально заказывал знакомым и коллегам ароматические соли для ванны из Западного Берлина. Он каждый день мыл голову - раньше он по совету своего парикмахера делал это раз в три дня, чтобы избежать выпадения волос. Он часами самозабвенно занимался своими ногтями на руках и ногах; однажды он даже отправился в педикюрный салон, рассудив, что совет специалиста не повредит. (Когда Аманда узнала об этом - я, как идиот, забыл в машине чек из салона, - она чуть не умерла со смеху.) Он раздобыл нить для чистки зубов, потому что любой ценой хотел избежать дурного запаха изо рта.
Во все более остром противоречии с его сияющим чистотой и свежестью телом находилось состояние его квартиры. Генриетта. Она по-прежнему оставалась тихим, скромным ребенком, но следы ее присутствия постепенно покрывали все: столы и стулья, полы и стены. Луиза некоторое время пыталась с этим бороться, но потом сдалась. Дважды в неделю приходила уборщица, и после ее ухода в доме на несколько часов воцарялась чистота. Но потом все начиналось сначала. Генриетту никак не удавалось отучить от некоторых привычек, например таскать с собой по всей квартире свой сок, или постоянно держать в руке фломастер, или тут же бросать на пол любую вещь, увидев более привлекательный предмет. Рудольф не был от этого в восторге, но подавлял в себе желание сказать что-нибудь хотя бы отдаленно похожее на упрек. Когда его газета однажды прилипла к кухонному столу, он взял тряпку и демонстративно вытер стол. Но потом, заметив взгляд Луизы, он понял, что это еще хуже, чем откровенный упрек, и больше уже не пытался устранять липкость и заляпанность. Только Луиза могла с чистой совестью протереть стол, но она этого почему-то не делала. Визиты уборщицы, казавшиеся ему раньше неприятной необходимостью, теперь стали радостными событиями. Он повысил ей плату и принялся задабривать ее маленькими подарками.
Однажды Аманда вошла в кухню и увидела, как я кормлю Себастьяна. (Он очень плохо ел - капризничал и все время требовал пить, и если с ним и были проблемы, то чаще всего именно из-за еды.) Я придумал такую игру: нарезал два больших бутерброда на кусочки разной величины и разложил их в виде змеи, чередуя маленькие и большие куски - маленькие для него, большие для меня. Но есть мы должны были, соблюдая строгую очередность. Я скулил и жаловался, что умираю от голода, а он задерживает меня своими несъеденными порциями, и Себастьян, сжалившись при виде моих страшных мук, клал в рот очередной кусочек. Так мы продирались с ним от головы змеи до хвоста, образуемого двумя конфетами - одна для него, другая на потом.
Я ничего гениального в этой выдумке не видел, Аманда же наблюдала за игрой с искренним восторгом. Позже, когда Себастьян уже спал, она сказала, что за два года, прожитые со своим отцом, ребенок не получил от него и сотой доли того тепла, которое ему досталось от меня за пару недель. Я ответил, что мне это не стоит особых усилий. Она сказала: "В том-то и дело".
В тот вечер она целовала меня особенно нежно, и это мне было не по душе: я не хотел, чтобы ласки были моей наградой за то, что я обращался с ее ребенком лучше, чем господин Венигер.
Я очень быстро привязался к Себастьяну, мне не пришлось приносить никаких жертв, во всяком случае больших. Скорее всего я был бы неплохим отцом, но обстоятельства не позволили мне реализовать этот маленький талант, и вот Себастьян вошел в мою жизнь, и ему достались его последние остатки.
Нет, нет, она, без сомнений, была в меня влюблена. Иногда она целовала меня так неистово, что мне хотелось сказать ей: "Ну, ну, успокойся, никто у тебя ничего не отбирает!" Мне так хотелось быть уверенным в том, что причина этой неистовости - просто ее чувства ко мне, то есть что я на самом деле был предметом ее страсти и что за ее судорожной нежностью не стоят все те лишения, выпавшие на ее долю в первом браке. Теперь-то я знаю, что мой страх был напрасным, но тогда он мучил меня, мешал мне беззаботно наслаждаться этой новой жизнью с Амандой, то и дело превращая меня в холодного наблюдателя. Так что страхи моего двойника Рудольфа, не дававшие ему покоя и лишившие его чувство к Луизе той легкости, без которой невозможно счастье, - отнюдь не творческий вымысел. Удивительно, с какой быстротой таяла моя уверенность в себе под влиянием того впечатления, которое производила на меня Аманда! При виде каждого облачка, набежавшего на небосклон нашей совместной жизни, при каждом укоризненном взгляде, применяемом ею во время ссор, словно инструмент особой точности, я со страхом думал: она, наверное, уже жалеет, что связалась со стариком. Ничего подобного она никогда не говорила и не выражала даже в виде намеков, но, очевидно, есть страхи, не нуждающиеся в пище.
Однажды ночью я проснулся и с удивлением увидел, что Аманда лежит рядом и читает. Я спросил, почему она не спит, она ответила, не отрывая глаз от книги, что я громко храпел. В ее голосе не было упрека, она просто, как вежливый человек, ответила на поставленный вопрос, но на меня ее слова подействовали сильнее шока. Конечно, старики храпят, старики кашляют; старик - это источник раздражения на двух (чаще всего тонких) ногах, который могут терпеть только те, кто состарился вместе с ним. Порой им удается ввести окружающих в заблуждение относительно степени своей неудобоваримости с помощью разных трюков и фокусов, но лишь на короткое время. И когда это время истекает, когда тайное становится явным, им приходится дорого платить за свою дезинформацию: на них смотрят уже не просто как на стариков, на них гневно взирают как на злодеев, дерзнувших оказаться не тем, за что их принимали.
На следующий день я предложил ей спать в разных комнатах. Диван в моем кабинете вполне сойдет за кровать, и нам не нужно будет мучить друг друга из ложной деликатности. Если выяснится, что это как-то отрицательно сказывается на нашей интимной жизни, можно будет поискать другое решение, а пока нужно попробовать раздельные комнаты. Мы сидели за столом, друг против друга; я постарался сказать все это как можно более непринужденно, но Аманда посмотрела на меня так, как будто я предложил ей развестись. Я с удивлением увидел, как ее глаза наполнились слезами. Она встала и вышла из кухни, оставив нас с Себастьяном одних.
Сначала за ней отправился Себастьян, потом, когда в коридоре раздался его плач, и я. Она заперлась в ванной. Когда я постучал в дверь и сказал, что это же было всего-навсего предложение, ну, может не очень удачное, она ответила через закрытую дверь, что мысль о раздельных комнатах вполне приемлема, но нам следует подумать о том, что, может быть, раздельные квартиры - еще лучше. В этот момент я ощутил нашу разницу в возрасте как никогда остро. Вернувшись в кухню, где мы с Себастьяном ждали ее, она грустно посетовала на то, что мне уже понадобился повод; она никогда бы не подумала, что отпущенное нам время истечет так быстро. Мне понадобилось немало времени, чтобы устранить последствия этого недоразумения.
Еще до этого был один конфликт, касавшийся нас всех четверых (Рудольфа, Аманды, Луизы и меня), и, хотя он развивался не так драматически и на первый взгляд благополучно разрешился, мне кажется, мы до самого конца, за все эти годы, так и не смогли преодолеть его разрушительного воздействия. (Относительно нас с Амандой это лишь предположение, что же касается Луизы и Рудольфа, то я знаю это точно.) Конечно, мне потом все же пришлось прочитать рукопись Аманды, конечно, она мне не понравилась; конечно, я почувствовал опасность для нас обоих, исходившую от этой рукописи. Поскольку у меня не хватило духу выдавить из себя фальшивую похвалу, я решил прикинуться дураком. Я промолчал, украдкой положив рукопись обратно на ее письменный стол, в надежде на то, что это достаточно красноречивый ответ. Я даже был уверен, что необычайно тонкая и проницательная Аманда скорее откусит себе язык, чем напомнит мне о моем долге высказать суждение по поводу ее прозы. Я ошибся.
Мне до сих пор непонятно, что она ожидала услышать. Не могла же она подумать, что я положил ее рукопись на место из любви к порядку, просто позабыв в спешке выразить ей свой восторг? Выслушивать мою критику ей тоже не хотелось - так чего же ей было от меня нужно? Поскольку я не ожидал вопроса, я не был готов к ответу. Я же не мог высказать ей все то, что накопилось у меня в душе, когда я читал рукопись, - что одного лишь ума недостаточно для писательского ремесла (это скорее второстепенная предпосылка), что ее текст болен безъязыкостью (то есть что возвышенно-напыщенную манеру изъясняться она считает литературным языком); что она тщетно стремится компенсировать банальность изображаемых действий и событий чрезмерной подробностью описания; что корабль ее повествования кочует по волнам и никак не пристанет ни к одной пристани! Что я, черт возьми, могу сказать любимой женщине в такой ситуации, чтобы не причинить ей боль и не пораниться самому?
Рудольф тоже мучился с этой проблемой и тоже так и не смог ее решить. Его диалог с Луизой и мой с Амандой настолько переплелись в моей памяти, что я уже не в состоянии различать их. Я помню, что ни над одним пассажем новеллы я не работал дольше, чем над этим диалогом, и ни одно место в ней не казалось мне слабее, так что утрата как раз этого фрагмента должна была бы скорее радовать меня, чем огорчать. Он казался мне настолько неубедительным, что я даже хотел "переквалифицировать" Луизу, сделать ее учителем или архитектором и таким образом устранить пресловутую рукопись. Но тогда мне пришлось бы чуть ли не заново переписывать всю новеллу. К тому же я боялся, что Аманда когда-нибудь позже прочитает новеллу и, увидев себя в совершенно новом качестве, почувствует себя лишенной очень важной части прошлого и опять обидится.
Точно я помню одно: Аманда однажды, когда мы лежали в постели (все четверо) и я попытался обнять ее, отстранилась и сказала, что я так и остался должен ей ответ на один вопрос. Я сразу понял, о чем она говорит. В ее голосе не было ни раздражения, ни обиды, она как будто просто вспомнила о чем-то, что нам необходимо обсудить. Я сказал, неужели для этого нет более подходящего момента, чем самое начало ночи любви, она ответила: конечно, есть более подходящие моменты, но я почему-то не воспользовался ни одним из них. Я натянул штаны от пижамы, чтобы хоть как-то соответствовать предстоящей сцене объяснения, и злополучный диалог начался.
Рудольф сказал, что давно бы уже заговорил с ней о рукописи, если бы не был таким трусом, его молчание - не знак забывчивости, а проявление малодушия. Брови Луизы резко поднялись вверх и застыли в этом положении. Она сказала, что, судя по вступлению, его отзыв не будет изобиловать прилагательными в превосходной степени. (Нечто подобное сказала и Аманда и вызвала у меня такой приступ ярости, какого я никогда еще до этого не испытывал, во всяком случае в связи с Амандой.) Я с трудом сдержался, чтобы не сказать ей: "А что ты еще ожидала услышать?" Это я помню точно, как и то, что Рудольф, в отличие от меня, не смог удержаться от этого ответа. Он оказался вынужденным опуститься до грубости, которой легко можно было избежать, и не смог простить этого Луизе. Теперь главное опять не попасться на удочку этой ложной деликатности, подумал он; нужно раз и навсегда поставить точку в этом деле. Но когда он увидел, как болезненно она реагирует уже на его первые слова, злость его как-то очень быстро иссякла, а решимость задохнулась от нахлынувшей жалости.
Мы с Рудольфом залепетали о том, что можем говорить только от своего имени, от имени своего более чем скромного вкуса. Что сотни других книг тоже нам не нравятся, но тем не менее их громогласно расхваливают на каждом углу и даже причисляют к мировой литературе и что сомнительность нашего суждения подтверждается уже хотя бы тем, что оно исходит от писателя, чьи книги отвергает огромное количество читателей - далеко не только цензура. Другими словами, мы говорили ей: твоя книга никуда не годится, но ты не обращай внимания на нашу болтовню.
На Аманду - это была она - мои слова не возымели должного действия. Несколько секунд она молчала, размышляя, насколько серьезно ей следует отнестись к моему отзыву (который по непонятным причинам оказался для нее неожиданностью); на губах ее застыла злая усмешка. Остаток разговора напоминал перекрестный допрос из какого-нибудь американского фильма. Она спросила, почему я за целый месяц не удосужился сообщить ей о своем отрицательном отношении к написанному. Я ответил: из трусости. Она кивнула и спросила, почему я не отдал ей рукопись, а просто положил ее на стол. Я ответил: тоже из трусости. Она опять кивнула, потом спросила, когда же я все-таки собрался бы сообщить ей свое мнение. Я сказал: наверное, никогда. Луиза выдержала долгую паузу, словно предоставляя присяжным заседателям возможность самим сделать вывод из этих постыдных заявлений. Когда Рудольф открыл рот, чтобы нарушить эту паузу, она подняла руку и сказала: "Стоп. Теперь моя очередь".
Если я считаю, сказала Аманда, что мои взгляды на литературу вообще и на рукописи в частности далеки от объективности, зачем же я взялся судить о ее прозе? Я вовсе так не считал, но не мог же я ей сказать это, во всяком случае в тот момент. Вместо этого Рудольф ответил: я и сам бы хотел это знать. Он понимал, что это жалкий лепет.
Сегодня мне это уже кажется невероятным, что я позволил так обращаться с собой; по-моему, это одно из самых страшных наказаний - не сметь защищаться от незаслуженных упреков. Мое поведение было насквозь пропитано робостью, которая никак не могла импонировать Аманде и которую я бы с большим удовольствием вытравил из своей памяти. Мы с Рудольфом сидели в кровати, убитые и раздавленные, молча сносили все подзатыльники и пощечины и ждали окончания этой грозы. Милосердие - вот в чем заключалась наша настоящая вина. У меня такое ощущение, будто женщины в этот момент, сделав перерыв в судебном заседании, совещались в поисках последнего унижения для нас. Я не могу не признать, что для Аманды это, наверное, было тяжелым ударом. Неприятие ее текста она явно приняла за недостаток любви. (В сущности, так оно и было. Сам я давно отучил себя от такой чувствительности: мне так часто доставалось от критиков, что если бы я не изменил свое отношение к этому, то, наверное, до сих пор бы только и делал, что дулся на весь свет. Но, конечно, это в то же время и определенная потеря: вряд ли можно избавиться от одной формы чувствительности и сохранить все ее остальные проявления.)