Тут уж мы все возмутились и взялись за дело. Протестовали. Ходили к ректору, написали в "Комсомольскую правду", и там появилась статья о формальном отношении комсомольцев к своему товарищу.
Ты спрашиваешь, что дальше? А дальше, собственно, и все. Жуков выписался из больницы, долго ходил с тросточкой, окончил, вследствие статьи, институт, по распределению не поехал, и про него был фельетон в местной газете "Вперед" под названием "Не кочегары мы, не плотники". Я вскоре уехал на Север и на долгие годы потерял его из виду.
И лишь недавно я снова встретил его. Изрядно обрюзгший, с ранней сединой в длинной шевелюре, одетый в модную нейлоновую куртку, обутый в щегольские желтые резиновые сапожки, упорно толкал наш Жуков по осенней мостовой громадную скользящую тачку с капустой. Рядом с ним семенила тоже довольно изящная женщина торгового облика. Вдруг тачка опрокинулась, и вилки покатились по улице. С криком "вечно так у тебя получается, у неряхи, все люди уже капусту посолили давно" женщина принялась эти вилки ловить, кряхтя, наклоняясь и показывая любопытствующей публике краешки теплых фланелевых штанов. "Заткнись!" - крикнул Жуков, и во рту у него при этом блеснул золотой зуб. "Как тебе не стыдно!" - вопила женщина, и у ней золотые зубы тоже сияли. Я к нему подходить не стал. Вот и все.
Вот и все, да, все. Понимаешь... Понимаешь, старичок, я понимаю, что история, рассказанная мной, - мутна, неубедительна и практически не имеет никакого отношения к нашей беседе. Я мог бы говорить еще, я мог бы рассказать тебе о нелепой смерти нашего институтского джазмена Фарида Мансурова. Стройный татарчонок, с жгучей ниточкой черных усиков над пухлой губой, он, сняв пиджак, в белой китайской рубашке с закатанными рукавами, закрыв глаза, самозабвенно работал барабанными палочками. А в новый, 1961 год для лихости полез на ледяную пятиметровую русскую бабу, снежную скульптуру, установленную на городской елке. Голова бабы не выдержала и оборвалась, убивая ударника. После этого он несколько лет разъезжал в инвалидной коляске, постепенно слабел, сочинял графоманские сентиментальные стихи и посылал их во "Вперед". Стихи он диктовал многочисленным девкам - любительницам, почитательницам его поэтического таланта. Девки охотно приходили к нему, он пил с ними вино, просил их раздеваться и ходить перед ним нагишом. Они присаживались к нему в инвалидное кресло, он цапал их за грудь, а они брили его сизые щеки безопасной бритвой. Потому что сам он к тому времени уже совсем ничего не мог и только покрикивал, чтобы аккуратнее обращались с усами... Я мог бы тебе рассказать о блестящей карьере Аркаши Барсукова, Жуковского товарища и собутыльника, который выдвинулся, защитил диссертацию и сейчас занимает большой административный пост в области леса и древесины. Я мог бы рассказать тебе, как спился в конце концов журналист Василий Попугасов и ходил около издательства, клянча у своих знакомых на сто грамм со словами, что "скоро они его уже больше никогда не увидят". Как в воду глядел и умер от цирроза печени в сумасшедшем доме. Я мог бы рассказать и о себе, но ты меня и так достаточно знаешь, вон как ухмыляешься. Уж не считаешь ли ты меня конформистом? Не знаешь? А я знаю, и мне кажется, что так это - тонко, может быть, немножко, но считаешь, обязательно считаешь. Однако я не обижаюсь, и потом все это имеет косвенное отношение к нашей беседе. Понимаешь, я ничего не хочу тебе навязывать и ничего ни с чем не хочу сравнивать. На мой взгляд, никаких поколений не существует, а существуют лишь люди в поколениях. Понимаешь, среднестатистически, может быть, одно поколение имеет одну тенденцию, другое - другую. Но люди есть люди, жизнь есть жизнь, и плевать она хотела на тенденции и статистику. Понимаешь, я совсем в своих речах запутался, я только хочу тебе сказать, что у каждого из нас висел в комнате портрет Хемингуэя, и этот наш фюрер до сих пор глядит нам в затылок своим тяжелым взглядом. Нет, нет, я люблю Хемингуэя, я до сих пор с удовольствием перечитываю иногда одну-две странички старого Хема, и каждый раз заново как-то это меня... бодрит. Но, видишь ли, он ведь и сам поставил перед "Фиестой" эпиграфом фразу: "И восходит солнце, и заходит солнце, и возвращается ветер на круги своя..."
- Стоп! - сказал племянник. - Давай с тобой выпьем пивных дрожжей?
- Чего? - изумился дядя.
- Попробуем, - морщась, бормотал племянник. - Видишь - окошечко, и написано "пивные дрожжи". Три
копейки кружка. Помогают при различных воспалительных процессах. Очищают кровь. Я когда мимо прохожу, то всегда думаю: "А не выпить ли мне для интересу пивных дрожжей?" Давай выпьем, а?
- Это на кой бы мне еще черт сдалось? - начал было дядя, но осекся, хитро глянул на племянника и сказал: -
Ну что ж, давай попробуем, все в жизни надо попробовать...
Они и выпили, ежась, этого скверного кислого напитка. Племянник, впрочем, свою кружку недопил. И шуршала осень в шагу. Они стояли в самом начале Невского проспекта. Бухнула Петропавловская пушка. Дядя с племянником схватились за часы и разом заозирались.
- Такси, такси! - завопил дядя.
Плюхнулись на мягкие сиденья.
- Пивбар "Пушкарь", - важно сказал племянник. - Знаешь, куда?
- То мне не знать, - буркнул таксист, курящий американскую сигарету "Винстон". Затянулся еще разок,
плюнул вальяжным окурком в открытое окошко, и такси тронулось.
Вне культуры
1
Проснувшись однажды утром в 12 часов дня, он умылся, вытерся начинающим грязнеть белым вафельным полотенцем, походил, походил да и завалился, трясясь с похмелья, обратно на постель.
Лежит, лежит и смотрит вверх, в беленый потолок, где вовсе нет ничего интересного и поучительного, и увлекательного нет и быть не может.
Лежит, лежит и, представьте себе, какую-то думу думает. А что тут, спрашивается, думать, когда и так все ясно.
Что ясно? Да ничего не ясно.
Ясно только, что лежит себе, существуя, смотрит в потолок.
Думу думая? Х-хе. Дума эта - какие-то обрывки, рваные веревочки: несущественно, позабыто, запутано. Да еще вдобавок, как на качелях - вверх-вниз, вниз-вверх, вверх-вниз, - похмелье вдобавок. Попил он, умывшись, воды, а ведь всякому известно, что похмелье простой водой не изгонишь.
Бедный человек - он точно погиб бы в это дневное утро от похмелья, от дум без мысли, от серости - в комнате и за окном, оттого, что в доме водятся клопы и тараканы, - он бы умер, и никто бы ничего бы никогда бы и не вспомнил бы про него, он бы умер, но тут из рваных веревочек связалось нечто - эдакая мозговая петля.
Некая мысль вошла в его бедную голову.
- А не написать ли мне сейчас, вот именно сейчас какие-нибудь такие стихи?
2
Между прочим, и неудивительно вовсе, что мыслью о таком действии закончились его мозговые страдания. Скорее странно, что он раньше не вспомнил, забыл, как любит иной раз черкануть перышком по бумажке.
Тем более что за день до этого, в пятницу, он ехал в троллейбусе на работу, ехал и прочитал случайно у случайного соседа в газете через плечо, что сейчас все поэты овладели стихотворной формой, но им в их стихах не хватает смысла и содержания.
Какая это была газета, он не знал, кто такую статью сочинил, он не знал, а может быть, и вообще что-нибудь напутал в утренней троллейбусной сутолоке, может быть, и не было никогда и вообще такой статьи, но всплыли в похмельном мозгу читанные или воображаемо-читанные слова, и он сказал вдруг: "А не написать ли мне сейчас стихи?" Точнее, он сказал: "А не написать ли мне сейчас, вот именно сейчас какие-нибудь такие стихи?"
И он тут вдруг решительно встал, походил и решил, что прямо сейчас вот он сядет за стол и напишет какие-нибудь такие не очень плохие стихи со смыслом, содержанием и формой.
3
Сначала он все еще колебался немного. Думает:
- Ну куда это я лезу опять, свинья я нечищенная?
Думает:
- Может, лучше пойти посуду в ларек сдать да похмелиться?
Сомневался, как видите, но страсть к сочинительству и голос литературной крови взяли верх - он сел за стол.
И за столом уже сидя, кстати вспомнил, что по воскресеньям ларек "Прием - посуда" как раз приема-то и не производит по вине проклятой конторы "Горгастроном", установившей такие неправильные правила, чтобы по воскресеньям и субботам не сдавать пустой посуды, хотя если по воскресеньям и субботам не сдавать, то когда же, спрашивается, ее сдавать, коли весь день проводишь на работе?
- Что это? Глупость или осознанное вредительство? - спросил он самого себя - и не знал.
Посидел. Встал. Пошел. Воды попил из-под крана. Вернулся. Сдвинув немытые обсохшие тарелки, сел, а твердые остатки вчерашней пищи вообще просто-напросто сбросил на пол.
Посидел немного, подумал. Никакая идея о стихах его головушку не осеняет, никакой образ в его головушку бедную нейдет. Бедный! Какой уж там смысл, какое уж там содержание, форма, когда в головушке будто волны морские, когда в головушке и в ушах прибой, и создает невидимый ультразвон, отчего - ни смысла, ни формы, ни содержания - ничего нет.
Понял:
- Так дело не пойдет. Надобно бы мне чего-нибудь откушать.
И сварил он себе на электроплитке рассыпчатой картошечки сорта "Берлихенген", и полил он картошечку рафинированным подсолнечным маслицем, и, выйдя в сенцы холодные, подрубил себе капустки собственной закваски из бочки топором, и покрошил он в капустку сладкого белого лучу, и полил он капусту, лучок все тем же высокосортным маслицем.
Покушал, закурил - и опять к столу.
Тут литературное дело пошло не в пример лучше, но еще не совсем. Написал следующее:
Глаза мои себе не верят...
А дальше что писать - не знает, что писать. Не верят - ну и хрен с ними, коли не верят. Зачеркнул обидевшись.
Опять встал. Размял отекшие члены, походил, послонялся, радио включил.
А там какие-то, по-видимому, неописуемой красоты девушки поют песню под зазывный звон электроинструментов:
- Тю-тю-тю, дю-дю, рю-ю-ю.
И так замечательно пели, наверное, неописуемой красоты девушки, так старались, что он с удовольствием выслушал их пение до конца и, полный радости, полный оптимизма, полный новых сил, полученных от слушания замечательной мелодии, хотел даже захлопать в ладоши, но вовремя опомнился и вернулся-таки к столу продолжать начатое. Вовремя опомнился - и слава Богу, потому что как-то нехорошо бы вышло, если бы он еще и в ладоши стал хлопать при создавшейся ситуации.
Но, полный воспоминаний, он сидя задумался, водя машинально карандашом, а когда глянул на лист, то просто сам покраснел от возмущения. Покраснел, ибо там было написано следующее:
И даже честные матроны Давно не носят уж капроны...
И так ведь можно черт знает до чего дойти, - думает.
Зачеркнул решительно все, так что осталась сплошная чернота вместо ранее написанных строчек.
Тут-то и слышит, что кто-то в дверь стучится - тук-тук-тук.
Озлобился.
- Нипочем, - решил, - не открою. Не открою! Хоть бы пропади вы все пропадом к чертовой бабушке. Кому я
нужен, и кто стучит. Хоть бы и ты, моя жена, подруга дней убогих!
- Убирайтесь к черту, - показывал он двери шиш, - я хочу написать стихи, а то мне завтра на работу. И ежели
из ЖЭКа кто - убирайся, и ангел - убирайся, и черт - убирайся! Все вон!
Так, представьте себе, и не открыл.
Потому что поплыли, поплыли странные, почти бывшие, белые видения-призраки. И не с похмелья уже, потому что оно в волнениях незаметно как-то почти ушло, оставив после себя нечто - сухой остаток и горечь на губах. Поплыли церковные купола и колокола, птица битая, Ильинка, Охотный, пишмашина "Эрика" и к ней пишба-рышни, швейная машинка "Зингер", шуба медвежья, боа, люстры, подвески, бархат, душистое мыло, рояль, свечи. - Ой, ой, - думает, а сам пишет такое следующее:
Сидит купец у телефона
а далеко витает крик
то его отец
тоже купец
старик
поднимает крик
почему его сынок-купец
уж не такой как он сам раньше молодец
и живет не придерживаясь старого закона
про отцов и детей
и про козы и овцы
и проказы лютей
у молодого гостинодворца
по сравнению с отцом
старым
который торговал исключительно войлочным и
кожевенным
товаром.
Поставил он точку, уронил голову на слабозамусоренный стол с бумажками, крошками, со стишками, уронил голову и заплакал.
Да и то верно. Ну что это он - чокнулся, что ли, совсем? Ну что он? Зачем он такую чушь пишет? Ведь ему же завтра на работу, а он так ничего путного и не придумает, не придумает, хоть тресни.
Ну если он на работе не очень хорошо работает и имеет прогулы, если жена его пилой пилит, а он ее очень любит, то почему бы ему хоть здесь-то, здесь-то хоть не блеснуть, почему не написать бы что-нибудь эдакое такое звонкое и хлесткое, чтоб самому приятно стало, чтобы он мгновенно возвысился и перестал примером проживаемой им жизни производить неприятное впечатление. Написать бы ему что-нибудь, а то ведь он, ей-богу, напьется сегодня опять, несмотря на отсутствие финансов.
И тут опять стук в дверь - тук-тук-тук.
- То не судьба ли стучится, - думает, - или если жена, и ЖЭК, и черт, и ангел - нипочем не открою, - убирайтесь все вон.
Так, представьте себе, и не открыл опять.
6
Потому что поплыли опять перед глазами странные, почти бывшие белые, мохнатые. Снега? Снежинки? Двух этажей каменных дома, цокот копыт, снег, горечь на губах, и купола, и коляска, и прохожий.
- Кто он, кто он?
Кто он - странно близко знакомо лицо его, нос его, облик его, походка его, жизнь и страдания его - кто он?
- Он - Гоголь. - Крикнул он и в лихорадке, в ознобе
написал следующее:
Однажды один гражданин
вышел на улицу один
на одну улицу
и видит
идет
кто-то идет сутулится
не то пьяный не то больной
в крылатке
- а улица была Арбат
где хитрые и наглые
бабы - сладки и падки
на всякие новшества и деньги
они сначала думали, что это тень Гюи
де Мопассана
но подойдя к прохожему
лишили его этого сана
лишь увидев, что вид его нищ
волос - сед, одет довольно плохо
в крылатке
а так как они были падки
только на новшества
на деньги
и на тень Гюи
то они и исчезли
отвалили
чтобы вести шухер-махер
со смоленской фарцой
а вышедший однажды на улицу гражданин сказал
- Вы, приятель, постой-
те-ка
только не подумайте, что я нахал
но хоть и вид Ваш простой
и сами Вы - голь
не есть ли Вы
Николай Васильевич
Гоголь?
Тут какой-то посторонний негодяй как захохочет
- Ха-ха-ха. Хи-хи-хи. Голь.
И еще
- Ха-ха-ха. Гоголь
пьешь ли ты свой моголь.
Гоголь тихо так просто и грустно говорит
- Да, это, действительно, я. Я подвергался там
оскорблениям.
Вот почему мое сердце горит,
и я не мог примириться со своим общественным
положением.
Я ушел из памятников
и стал обычный гражданин,
как Вы,
вышел и вот
сейчас себе найду подругу
жизни.
Да
я хочу жить так,
потому что книжки свои
я все уже написал,
и они все в золотом фонде мировой литературы.
Я же устал.
Я устал.
Я же хочу жить вне культуры.
7
Счастливый и озаренный автор вышеприведенных гениальных строк, несомненно, сотворил еще бы что-нибудь гениальное, он даже собирался это немедленно сделать, но тут, к сожалению, на специально приготовленный для этой цели новый и тоже белый лист бумаги упала чья-то серая черная тень.
- Ах же ты гад, ах ты змей, ах ты барбос ты противный, подколодная гадюка, сволочь и сукин же ты рас-
сын! - кричала женщина, которую ему и узнавать не надо было, потому что женщина являлась его законной супругой и явилась с побывки у мамы.
Жену он любил беззаветно и безумно, но с удовольствием отравил бы ее монохлорамином, если б ему когда-нибудь совесть позволила совершить убийство.
- Долго ли сие будет продолжаться! - вопила женщина. - Это стоит мне поехать на два дня к маме, так здесь с
ходу пьянка и бумажки. Отвечай, ты один спал?
- С ходу только прыгают в воду, - дерзко отвечал он с кровати, потому что опять уже находился на кровати и
смотрел в потолок, где вовсе нет ничего интересного и поучительного и увлекательного нет и быть не может.
- Я, я, я знаю, - на прежней ноте реактивно вела жена, разрывая в клочья, на мелкие клочья и Гоголя, и
купца, и зачеркнутое нехорошее и разрывала, и рвала, и прибирала, и пела, и убирала, и пол мыла, и суп варила, и в тарелки наливала, и мужа за стол сажала, и про житие и здравие мамы рассказала, и его опять ругала:
- Ты почему долго не открывал, негодяй?
- Ну извини, - сказал он.
- А я к маме уеду, - пообещала она.
- Да? Ну и хрен с тобой. Уезжай к свиньям.
- Вот я уеду к маме, ты дождешься, - заныла жена,
А мама у ней, надо сказать, замечательная старушка. Имеет свой дом, садик, козу. Пьет козье молоко и кушает ватрушки. Очень вкусные ватрушки и очень хорошая женщина, и, кстати, его, зятя своего, очень почему-то любит, несмотря на то, что он весьма часто хочет быть поэтом.
А спрашивается - почему бы ей его не любить? Что он, хуже других, что ли, - высокий, кудрявый, синеглазый.
Любитель книг Александра Дюма-
старшего борется с плакатом
Сообщаю, что все происходило в шашлычной, которую недавно построили на проспекте Мира. Эдакий стеклянный павильон. В городе К. за последнее время выстроено значительное число стеклянных павильонов. Там дают маленькие кусочки мяса на алюминиевых шампурах. А вино можно приносить с собой. Не нужно его только показывать.
...Один любитель книг Александра Дюма-старшего ранним утром брился у окошечка, которых у него в комнате было два. И комната была неплохая. Все было у любителя. Брился он, пел народную песню, кося глазом в зеркальце, и вдруг видит - по оконному стеклу ползут толстые веревки.
Но любитель был человек рассеянный, не от мира сего, почему и не придал значения ползущим предметам. Попил чайку с маслицем да и отправился на службу.
Служебный день его начался ничего, так себе: прослушан был анекдот о рельсах, заплачены профсоюзные взносы и решен с помощью арифмометра "Феликс" и счетов костяных важный производственный вопрос.
А закончился и того лучше. После обеда к нему присунулся человек, похожий на египетскую мумию-труп. И попросил выйти в коридор. Там состоялась важная беседа.
- Я слышал, Александр-пэр вас интересует, товарищ?
Любитель заволновался и стал поправлять очки.
- Да, видите ли, я... это... Хобби...
- Понимаю, понимаю, - поняла мумия, одетая в зеленый плащ. - Понимаю и имею кое-чего вам предложить.
У любителя заплясали руки.
- Что же именно? - сказал он, сглотнув слюну.