Позднее, когда мне случилось соприкоснуться с миром прессы в ином качестве, я мог только улыбаться, вспоминая свои прежние телевизионные впечатления. Так, к моему разочарованию, выяснилось, что корреспонденты, оказывается, не все время проводят у горящих танков и рухнувших домов. Эта мысль, сама по себе вполне естественная и даже законная, прежде отвергалась одним только видом пыльных, в капельках пота, лиц. Мужественный стендап людей с микрофоном не предполагал для них никакого другого фона, кроме взрывов, горения и пепелищ. Вот почему чудовищной мне показалась бы тогда даже догадка, что у этой занесенной пылью публики в гостинице есть маленькие невоенные радости вроде бассейна, бара или недорогих местных девочек, с которыми можно расслабиться после взволнованного репортажа в их защиту.
Но еще больше меня потрясла удивительная способность к взаимозаменам и перевоплощениям всех подвизавшихся в нелегком репортерском ремесле. Эти метаморфозы не были связаны ни с квалификацией репортеров, ни с их опытом. Они определялись никому не ведомыми переменами в руководстве каналов или финансирующих их организаций. Таинственные силы направляли огородного старичка в Канны, где его тыква в одночасье превращалась в карету, а сам он, надев смокинг и бабочку, приобретал глянец пресыщенности и порока. Каннский же лев, еще вчера рассеянно кивавший фестивальным дамам и подносивший очки к глазам на манер лорнета, безжалостно ссылался на огород, становился мирным подслеповатым кротом и предостерегал, махая лопатой, от неправильной посадки укропа. Если о постановочной и в широком смысле театральной природе новостей я и начинал догадываться уже тогда, то происходило это благодаря красочным заставкам и бодрой музыке, сопровождавшей краткие перечни новостей. Меня удивляло, что из десятков описываемых драм можно делать шоу, мне казалось это почти аморальным и… нравилось. Мне нравилась придаваемая музыкой торжественность, та значительность, которую приобретало любое, даже самое проходное событие. И хотя мое нынешнее отношение к прессе сильно отличается от прежнего, я, как и тогда, продолжаю считать, что события реальной действительности сильно проигрывают оттого, что происходят без музыкального сопровождения.
Следует оговориться, что удовольствие от новостей мы получали не очень продолжительное время. С усилением бомбардировок все изменилось. То, что показывали по телевизору, было столь же ужасным, сколь и нереальным. Зыбкая грань между вымыслом и действительностью, возможным и невозможным перестала ощущаться. В сравнении с югославскими репортажами Хичкок казался вечерней сказкой, и трудно было поверить, что все происходящее на телеэкране имеет отношение к маленькой балканской стране. Мои усталые мозги отказывались справляться с чудовищными кадрами войны. Заслоненный Настиной спиной от полуночных новостей, я лежал в нашей несупружеской постели и видел, засыпая, как невидимо брожу среди высоких костров где-то в балканских полях (лесах? горах?). Костры бросали красные отблески на лица пляшущих солдат. Время от времени один из солдат выходил из круга и поворачивал что-то на огромном вертеле. К своему ужасу, я обнаружил, что жарили они обезглавленного человека. Его голова с удивленно открытыми глазами торчала рядом на шесте в ожидании завтрашнего футбола. От этого зрелища меня едва не вырвало. Незаметно для всех подойдя к шесту, я столкнул с него голову и забросал ее снегом. Я никак не мог вспомнить, какая из противоборствующих сторон увлекалась футболом, и даже в полусне меня это сильно раздражало. Между тем кровавое пиршество продолжалось. Из конусообразных вигвамов вытаскивали целые ящики водки, которую, не поднимая горлышка бутылки, одним духом разливали по подставленным пластиковым стаканчикам. Водка, пролитая мимо стаканчиков, с шипением испарялась на малиново-черных головешках. От танцев и истошных криков скошенные лбы солдат покрылись испариной. И без того страшные их лица были разрисованы сажей. Один из них неожиданно покачнулся и сел. При этом он ударился головой о мою невидимую ногу, но даже не заметил этого, как никто не заметил и того, что он упал. Кованые сапоги солдат топтались по сползшим с его головы разноцветным перьям и с хрустом вдавливали их в снег. Я издал боевой клич, и они осознали, что он исходит из пустого пространства. Помолчав минуту, солдаты вынесли новый ящик водки, но пили уже мрачно и сосредоточенно, то и дело оглядывая ночную мглу за своими спинами.
Я и сам не заметил, как ужас вошел в мои ночные прогулки. Они и прежде были полны приключений, но элемент ужасного в них сводился к необходимому минимуму - необходимому для наслаждения собственной безопасностью. Чего в них не было прежде - это изуродованной человеческой плоти, которая из всех видов разрушения наиболее отталкивающа. Мое воображение питалось военными кошмарами, и я ничего не мог с ним поделать. Располагая картинками, которые предоставляло телевидение или газеты, оно отказывалось от прежней работы в змеиных гнездах как от детской выдумки. Против своего воображения я был бессилен потому, что и сам подолгу вглядывался в фотографии, демонстрировавшие результаты гуманитарных бомбардировок НАТО. Еще никогда я не видел такого количества ничейных голов, рук и ног, такого жуткого смешения железа и плоти, как после попаданий в пассажирские поезда и автобусы, мосты и тракторы с беженцами. С замиранием сердца я следил за многонедельным югославским фейерверком, развешивавшим по всей стране гирлянды человеческих потрохов. Казалось, вся Югославия превратилась в одно униженное и страдающее тело. Летчики НАТО опасались спускаться ниже пяти тысяч метров и, судя по количеству мирных жертв, били почти наугад.
Если говорить о первых проблесках моей религиозности, то, вероятно, связаны они именно с этими днями. Это были дни безмерного унижения человеческого тела, такого прекрасного и так мною любимого. Оно разносилось в клочья, сгорало дотла, сминалось в лепешку. Постоянное созерцание дряхлости (вот ведь чем кончает наше тело) не оказало на меня и десятой доли того влияния, какое оказали кадры военной хроники. Может быть, тогда я по-настоящему понял всю непрочность и беззащитность человеческого тела. Не могу сказать, что тогда я совсем разлюбил его: скорее, я перестал им гордиться.
11
В стороне от военных событий не остался даже дом. Впрочем, то внимание, которое его обитатели проявили к войне, не имело никакой политической окраски, да и проявлялось далеко не всеми. Старики помнили великую войну и смотрели на нынешнюю глазами того опыта, для некоторых из них нынешняя война в сравнении с той, что видели они, была слишком незначительной, и они о ней вскорости забыли. Другие так глубоко ушли в свой собственный мир, что ни война, ни все телевизионные новости вместе взятые не способны были извлечь их оттуда. Но были и те, для кого Косовская война всколыхнула пережитое ими самими. В их числе была фрау Кугель.
- Могу представить, что сейчас творится в Белграде, - сказала она как-то за завтраком. - Конечно, это не так страшно, как Дрезден, но по сути - то же самое. История ничему не учит.
- Вы что, были тогда в Дрездене и можете сравнить? - спросила Вагнер не без иронии.
- Была ли я в Дрездене? В одну ночь я потеряла там все-отца, мать, веру в человечество, а заодно и собственную ногу. - Кугель постучала по ручке инвалидного кресла. - Мы бежали из Восточной Пруссии от советских войск. Бежали в прямом смысле, в чем были бежали, потому что испытывали ужас. Как видите, попытка оказалась напрасной. Есть от чего стать фаталисткой.
Вагнер бросила уважительный взгляд на инвалидное кресло, и это было похоже на извинение.
- Город был полон беженцев, - произнесла без выражения Кугель, - и об этом знали все. В том числе те, кто его бомбил. В этой бомбежке уже не было военного смысла, потому что бомбились исключительно жилые кварталы. За одну ночь они уничтожили тридцать пять тысяч мирных жителей. Ничего более ужасного я в своей жизни не видела.
Готические линии ее лица внезапно исказились, и она прижала к глазам салфетку.
- Мы с родителями забились в какой-то подвал и сидели, прижавшись друг к другу. Вой самолетов занимал собой все небо, но даже на фоне этого воя можно было различить те самолеты, которые приближались к нашему кварталу. Время от времени я убегала, потому что у меня начался понос. Свет в подвале уже не работал, но под самым потолком было окно, и темнота за ним была не такой густой, как темнота в подвале. Вначале наш подвал освещался только вспышками взрывов, но потом это сменилось ровным и довольно ярким светом: город постепенно превращался в факел. Мы просидели так несколько часов, и в какой-то момент нам даже показалось, что бомбежки стали стихать. Но чуть позже, после того как бомба попала в соседний дом, зашатался и наш. Мы услышали, как что-то обрушилось за дверью подвала, и через мгновенье сама дверь с жутким треском разломилась на несколько частей. Выход был завален кирпичами и обломками штукатурки. Папа взял один из кирпичей и стал разбивать подвальное окно. Он выбил все стекла и стал вырывать раму, его руки были в крови. В конце концов нам удалось выбраться оттуда, и меня ослепило свечение горящего города. Это было последнее освещение, в котором я видела лица мамы и папы. Я успела тогда вспомнить розовый абажур в нашей квартире - он давал примерно такой же отсвет. В полуобморочном состоянии я готова была поверить, что мы снова дома, если бы не глаза родителей - такие недомашние, почти сумасшедшие. Мне казалось потом, что я видела их глаза во время взрыва, хотя самого взрыва не помню. Я не помню даже первых недель в госпитале, куда мне посчастливилось попасть…
Кугель достала из кармана кресла сигареты. Зажигалка была воткнута непосредственно в пачку.
- Я была в Дрездене, - пробормотала Настя. - Мне кажется, те, кто бомбил Дрезден или Вюрцбург, - самые настоящие военные преступники.
- Мне тоже так кажется, - сказала Кугель, зажигая сигарету, - но об этом не принято говорить. Историю всегда пишет победитель. И судит тоже - победитель. На Нюрнбергском процессе этот вопрос даже не поднимался.
Она выпустила клуб дыма и тут же разогнала его рукой.
- Я не знаю, кто виноват в Югославии. Но когда я смотрю, как бомбят кварталы Белграда, у меня бешено колотится сердце. Я словно сама сижу в этом городе и чувствую те же ужас и бессилие, что и полвека назад. Наверное, так себя чувствует тот, кого убивают под водой: ничего, кроме пузырей изо рта. Твои убийцы где-то высоко в небе, и твой голос до них не долетает, ты не можешь умолять их о пощаде или хотя бы проклясть… Я до сих пор вздрагиваю при звуке самолета.
Завтрак заканчивался. Вагнер взялась за тележку с чайными приборами и со стеклянным звуком покатила ее прочь. 3а столом остались лишь Настя, Кугель и я.
- В авианалетах мне кажется ужасным то, - сказала Настя, - что они делают убийство нечувствительным, как бы и не грехом даже. То, что летчик видит внизу, ничем не отличается от компьютерной картинки, на которой он учился. На высоте пять тысяч метров он так же недосягаем, как дома у компьютера, и все, что происходит, для него только продолжение компьютерной игры.
- Я всегда пыталась себе представить, как они возвращаются домой. - Кугель закурила новую сигарету. - Я все думала: как возвращаются домой убийцы? Как целуют своих жен, проверяют домашние задания у детей? И знаете, к чему я пришла? - Она улыбнулась. - К тому, что они это делают так же, как и все остальные.
Я очень хорошо запомнил этот завтрак. Он стал нашим последним завтраком в Доме. В то утро, разумеется, мне ничего еще не было известно, но то ли тогдашнее предчувствие, то ли нынешнее знание о последовавших событиях навсегда окрасили этот завтрак в прощальные тона. Прощание сквозило в том, как Вагнер собирала со стола последние ножи и ложки, как со звоном бросала их на поднос, но ничто не свидетельствовало о прощании так откровенно, как трепет занавески на апрельском ветру.
Через несколько минут в гостиной никого не осталось. В поисках потерянной запонки туда на минуту забегал Шульц. Он напоминал актера после спектакля, чье внезапное появление на сцене только подчеркивает ее пустоту. Когда чуть позже я пылесосил гостиную, что-то в жерле моего пылесоса звякнуло. Думаю, это и была его запонка.
Вечером этого дня мы не пошли к князю. Поужинав, мы принялись за русский и занимались видами глагола. (Ни Настю, ни меня не отпугивала нелегкая отработка их употребления. Путем ежедневных упражнений мы довели это употребление до автоматизма, так что уже тогда, в апреле, в отношении двух-трех десятков основных глаголов я чувствовал себя довольно уверенно.) Часов около одиннадцати, лежа в постели, я включил телевизор. Я ожидал бывшую в душе Настю и бесцельно нажимал на кнопки телевизионного пульта. Я не сразу осознал, что увидел что-то знакомое. Вернувшись на несколько программ назад, я увидел Дом. Из его окон вырывался огонь.
- Настя!
Вероятно, я крикнул так громко, что Настя прибежала, даже не успев вытереться. Она замерла перед телевизором, и вода с ее волос сбегала струйками на пол. Когда через несколько секунд пожар на экране исчез, стало понятно, что мы смотрим мюнхенские новости. Настя стала набирать телефон Дома. Принеся из ванной полотенце, я выжал в него Настины волосы и накинул его ей на плечи. Сначала было занято, а потом никто не отвечал. Даже на расстоянии я слышал гудки в трубке, и их размеренная неторопливость напоминала погребальный колокол. Пока Настя вытирала голову, я вызвал такси. Через двадцать минут мы подъезжали к Дому.
Метров за сто от Дома нас остановило полицейское оцепление. Выйдя из машины, мы оказались в толпе, растекшейся вдоль оцепления по тротуару и мостовой. Горел верхний этаж. Того огня, который мы видели по телевизору, уже не было, но из окон валил густой дым, подсвечиваемый то ли остатками пламени, то ли прожекторами пожарных машин. Мы сказали полицейским, что здесь работаем, и нас пропустили. Возле одной из пожарных машин стояли Хазе и Вагнер, обе заплаканные. Хазе бросилась к нам и молча обняла нас обоих.
- Все там, - показала Вагнер на стоявший невдалеке хозяйственный корпус.
- Не все, - почти беззвучно произнесла Хазе, - фрау Грайтингер погибла.
- Трайтингер! - воскликнула Настя.
- Заснула с сигаретой. Вот вам результат. - Неожиданно строгий тон Вагнер никак не вязался со слезами в ее глазах.
Хазе замахала на нее рукой.
С пожарных лестниц, взмывших к самой крыше, продолжали бить из брандспойтов. И хотя я уже не видел огня, во всем этом - включая команды по мегафону, отдававшиеся словно бы нараспев, - была особая патетика, от которой что-то сжималось в горле. Из горевшего здания два санитара медленно вынесли продолговатый железный ящик, который тут же заблестел в свете нескольких телекамер.
- Это она, - прочел я на губах Хазе.
Толпа на улице постепенно редела. Часть пожарных машин уехала, но две оставшиеся обещали дежурить у Дома всю ночь. Старикам давали горячий чай и успокоительные таблетки. Время от времени подъезжали машины скорой помощи и увозили их в ближайшие больницы. Часов около трех Хазе сказала, чтобы мы возвращались домой, и, несмотря на наше сопротивление, отправила с ехавшими в нашу сторону пожарными. Дома о происшедшем нами не было сказано ни слова. Нами не было сказано ни слова вообще. Мы молча разделись, легли и, крепко обнявшись, тут же уснули.
То, что мы застали, приехав утром, уже не было Домом. То есть здание по-прежнему стояло на своем месте и, за исключением верхнего этажа, даже не очень пострадало, но вид его совершенно изменился. Огонь начался на последнем этаже: это спасло нижние этажи от огня, но обрекло их на затопление. Впитав в себя тонны вылитой пожарными воды, в течение ближайших недель, а то и месяцев они были абсолютно непригодными для проживания. Еще утром вода продолжала вытекать из вентиляционных решеток, капать с люстр, сочиться из электрических розеток. Обои с шумом сползали со стен, увлекая за собой семейные фотографии и выцветшие журнальные репродукции, окантованные темной бумагой под руководством Хоффманн. Изображенные на них лица сморщились и постарели за одну ночь. Кое-где обвалился потолок, и мокрая штукатурка лежала на кроватях и старинных комодах, уставленных шкатулками и металлическими коробками от печенья. Печальное зрелище представляла и столовая. Мебель была сдвинута в угол, а ковер, с которого я, бывало, сдувал каждую пылинку, был безнадежно затоптан пожарными, тянувшими по нему свои брандспойты. Забаррикадированный мебелью, очень странно смотрелся аквариум, в котором плавали взволнованные рыбы.
Но более всего изменились сами обитатели Дома. Увидев утром того дня многих из них, я едва их узнал. В ожидании отъезда (вопрос об их дальнейшем пребывании решался еще с ночи) они сидели в коридоре на ящиках - в старомодных пальто и шапках, молчаливые и нахохленные. Я впервые видел их в верхней одежде. Прежнее выражение спокойного благополучия сменилось на их лицах растерянностью, почти сиротством: только старики и дети ощущают свою беззащитность как покинутость. Единственным, кто, казалось, не терял присутствия духа, была Кугель. Пошарив у кармана инвалидного кресла, она достала сигареты и закурила.
- Все курим, - бросила, проходя мимо, Вагнер. - Фрау Трайтингер тоже вчера покурила.
- Счастливая судьба, - задумчиво сказала Кугель.
- Судьба сгореть заживо? - Вагнер не поленилась вернуться и окинуть Кугель уничтожающим взглядом.
- Я надеюсь, что она успела прежде задохнуться от дыма. Принесли бы вы мне, фрау Вагнер, на прощанье пепельницу.
Вагнер сходила за пепельницей и с силой воткнула ее в протянутую руку Кугель. Не обратив на это внимания, Кугель спокойно стряхнула с сигареты пепел. Она говорила, одновременно выпуская дым, и ее голос звучал глухо, как из-под подушки.
- Пережить все, что она пережила, и закончить прозябанием здесь? Это должно было быть для нее невыносимо. Мне всегда казалось, что нечто в этом роде должно было произойти и со мной…
- У вас еще все впереди, - буркнула Вагнер и направилась в кухню.
- Возможно. По крайней мере, в этом была бы своя логика. По всем понятиям я не должна была пережить дрезденскую бомбежку, но раз уж это случилось, - Кугель ввинтила окурок в пепельницу, - было бы обидно умереть каким-нибудь банальным образом.