Похищение Европы - Евгений Водолазкин 19 стр.


Лежа на широкой парижской кровати, я испытывал чувство безграничной - до безнаказанности - власти над Настей. В него вошла вся безысходность долгих недель ожидания, и на какое-то время оно затмило даже мою несказанную нежность к Насте. Ничего не говоря, я снова лег на нее и стал касаться языком ее губ. Легко, почти нечувствительно, наши пальцы соединялись на прохладной простыне. На прохладной простыне соединялись наши тела и повторяли движения рук. Это скрещение пальцев стало потом для меня одной из самых ожидаемых ласк. Будучи вполне дружеским, обычным на публике жестом, оно оставалось при нас даже в самые интимные моменты нашего общения. С одной стороны, оно служило нам как бы точкой отсчета в физической близости друг к другу, его, так сказать, легальным флангом и напоминало о том, как далеко мы уже зашли. С другой - касаясь друг друга руками на людях, мы испытывали неимоверное наслаждение, потому что знали всю интимную подоплеку этого движения.

Часа в три ночи мы почувствовали голод. Завернувшись и полотенца, мы сели за стол и принялись за вино и сыр, которые вечером так и не успели убрать. Я включил радио, и зазвучал саксофон. Затем - песня по-французски. Особенность этих песен в том, что любая, даже самая из них банальная, - красива. Настя сидела на фоне большого темного окна, за которым - если присмотреться - дрожали огоньки канала Сен-Мартен, а где-то в невесомости, без всякой видимой связи с домами, все еще горели несколько мансардных окон.

Мы пили вино и смотрели друг на друга. Я отметил, что в Настином взгляде появилось что-то новое. Точнее - исчезло. Мне показалось, что из него исчезла тень сочувствия, невольно сопровождавшая все, что бы он ни выражал. Возможно, что как сочувствие, так и его исчезновение было лишь плодом моей фантазии - подобно массе других неподтвердившихся моих выдумок. И все-таки мы были уже другими.

13

Каждый город обладает тем, что можно было бы назвать глубиной его времени. Эта глубина не связана с механическим прибавлением веков, Время безного, его носителем является событие. Время всецело зависит от количества, а главное - качества происходивших событий. Париж-город, где литературные, вымышленные события не уступают по значимости историческим - и потому время его так насыщенно. Собственно говоря, и те, и другие давно уже перестали различаться. Литература стала историей, история - литературой, и прошлое Парижа они составляют на равных правах. Кроме Парижа, этим удивительным качеством обладают, как мне кажется, только два города на свете: Лондон и Санкт-Петербург.

Когда в таком городе живешь с детства, подобные мысли, я думаю, редко приходят в голову. Все пройденные городом эпохи откладываются в сознании окаменевшими пластами, а ты ходишь по верхнему, не очень-то задумываясь обо всем том, на что бестрепетно ступает нога. Совсем иначе себя чувствует тот, кто в этот город приехал. Он читал о каждом из этих пластов, он знает их гораздо лучше нынешней поверхности, и они для него живей всего современного. Он ожидает встречи именно с ними. Мы с Настей не имели счастья родиться в Париже и чувствовали себя именно так.

Разумеется, нас встретил вовсе не тот Париж, каким он представлялся нашей фантазии. Мы не были настолько наивны, чтобы всерьез ожидать чего-то в этом роде. И все-таки оказалось, что к встрече с нынешним Парижем мы не были готовы. Открытием стало не то, что на месте Чрева Парижа мы увидели ажурные и вполне симпатичные сооружения из стекла, не луврские пирамиды или Центр Помпиду - обо всем этом мы знали задолго до поездки. Увиденному нами Парижу недоставало чего-то такого, что едва поддается выражению, но отсутствие чего было несомненно и становилось ощутимее с каждым нашим новым днем в этом городе. Я назвал бы это отсутствием энергии, некоего силового поля, которое придает особое качество всему, что оно сопровождает. Я не могу объяснить, почему в присутствии определенных людей хочется встать - есть люди добрее их, красивее, умнее, но странное желание встать вызывают чаще всего не они. Кто-то из русских назвал это свойство пассионарностью.

У Парижа остались его красота и изящество, но он больше не в центре мира. Город живет, как бы стесняясь своего прошлого, посмеиваясь над былым величием и одновременно страшась его груза. Прошлое приглашается к какой-то новой, облегченной жизни посредством стеклянных пирамид, павильонов, никелированных шаров. Но пять волшебных букв уже не заставляют сердца биться так, как они бились когда-то. Париж превращается в carte postale.

В наше первое парижское утро мы направились к центру города по уже знакомому пути. В этот раз, правда, мы свернули не на улицу Ришелье, а на бульвар Итальянцев и вышли - минуя Оперу и Вандомскую площадь - к саду Тюильри. В центре сада мы нашли свободные кресла у фонтана и, с удовольствием в них развалясь, смотрели, как по пенящейся водной поверхности плавали игрушечные яхты.

Только усевшись в кресла, мы поняли, что сильно устали. Я проследил по карте пройденный нами путь и показал его Насте. Было по-летнему жарко. У нас не было сил покинуть этот оазис, и мы превратились в наблюдение. Ребенком я удивлялся, как долго способны сидеть на лавках старики. Я представил себя и Настю стариками. Нам есть о чем вспомнить и некуда идти. Все - даже эту возню у фонтана - мы пережили сотни раз. В разные годы, с разными участниками, при совершенно разных обстоятельствах. Костюмы очень отличались, да и вода, по-моему, тоже. Вода была совершенно другой. Мы могли бы сейчас многое рассказать, только это никого и ничему не научит. Пусть наш опыт остается при нас. Мы сидим в креслах на весеннем солнце, и у нас нет сил.

Дети отталкивали яхты от бортика длинными бамбуковыми шестами. Время от времени яхты попадали под струи фонтана и уходили под воду. Через мгновение они показывались вновь, непостижимым образом восстанавливали равновесие и блестели на солнце яркими мокрыми парусами, Самым интересным в этом действе был, пожалуй, его распорядитель - высокий прямой старец, за несколько франков предоставлявший яхты всем желающим. Он неторопливо ходил вокруг фонтана, очаровывая той свободной пластикой движений, которая свойственна только высоким людям. Он носил дырявые холщовые брюки, очень странную шляпу, и это его очень украшало.

Настя заложила руки за шею и, подняв лицо к солнцу, закрыла глаза. В светлых коротких шортах. Принадлежала только мне.

- Пойдем? - спросила она, не меняя позы.

Я сел на корточки у кресла и коснулся губами ее голого колена. Сегодня ночью я ею обладал, как только мужчина может обладать женщиной. Наши голые тела, пахнущие потом и спермой, сплетались друг с другом. Я чувствовал, что на нас смотрят. Они знали, что произошло сегодня ночью, и не могли на нас насмотреться.

Покинув сад, мы вышли к Сене. Сначала шли по набережной, а затем спустились к воде. Сена - неширокая, быстрая и мутная - напоминала мне римский Тибр. Как ни странно, знаменитые реки чаще всего неприглядны. Мы держали курс на Эйфелеву башню, которая, стоя где-то на другом берегу, служила нам маяком. Вдыхая настой водорослей и бензина, мы шли вдоль пришвартованных судов и суденышек. Бесконечные плоские крыши и палубы выстраивались в дополнительную набережную - разноцветную, покачивающуюся и чрезвычайно живописную. Она жила незатейливой речной жизнью - сушила белье, играла в нарды и удила рыбу, облокотясь на никелированные поручни. Эта жизнь прерывалась под мостами, где не было ничего, кроме рваных одеял бездомных и резкого запаха мочи.

Пройдя так довольно большое расстояние, мы оказались в конце концов прямо против Эйфелевой башни. Издали казалось, что она находится где-то в глубине противоположного берега, но это было лишь видимостью, вызванной петлянием Сены. Эйфелева башня стояла у самой реки. Мы перешли через Сену по широкому мосту и оказались под башней. У трех из четырех ее пилонов стояли длинные очереди желавших подняться вверх на лифте. Мы с Настей решили не стоять в очереди, а, купив два хот-дога и бутылку колы, сели в тени этой причудливой ажурной конструкции. В том, как мы ели хот-доги и, передавая друг другу бутылку, запивали их колой, была та восхитительная обыденность, которая возводила наше общение с башней на уровень почти интимный.

От башни можно было идти на Марсово поле или к дворцу Шайо. Так говорил купленный нами русский путеводитель. Мы выбрали Шайо - может быть, потому, что два симметричных здания на холме за Сеной меньше всего напоминали дворец. Мы вновь перешли через мост и, миновав огромный неработавший фонтан, стали подниматься на холм. И в архитектуре дворца, и в двух стоявших перед ним скульптурах безошибочно угадывались тридцатые годы. Для интереса я еще раз заглянул в путеводитель. 1933-й. Мускулистая нагота скульптур отразила в нефашистской Франции тот общий стиль, который так богато представлен в Берлине, Москве или Милане. Тоталитаризм рождался не в вакууме: его культурным обоснованием занимались повсюду.

На вершине холма нас поразило незаметное снизу обилие людей. Их броуновское движение отвлекало от потрясающей панорамы, открывшейся сверху. Полюбовавшись несколько минут неподвижным зеркалом фонтана и башней в полный рост, мы с Настей двинулись в самую гущу толпы. Правая часть этой толпы медленно продвигалась к пространству между двумя павильонами дворца, левая - с такой же скоростью от него удалялась. Мы примкнули к правой и через несколько минут оказались по ту сторону павильонов на площади Трокадеро.

Я пишу сейчас, глядя на озеро, которое мне чрезвычайно напоминает эту площадь, Увиденное нами тогда я мог бы, как полагается, назвать "безбрежным людским морем" - но это было именно озеро. Умеренно взволнованное, умеренно безбрежное. Повстречавшаяся нам прежде толпа была тем, что из него вытекло на смотровую площадку. Словно на линии прибоя, мы стояли на ступеньках, ведущих от дворца Шайо к тротуару, - там, где толпа еще не успела превратиться в монолит. Чуть ниже, у ступенек, покачивались бесчисленные плакаты и знамена. Справа от нас я увидел несколько телевизионных камер, так что, с точки зрения обзора, позиция была нами выбрана идеально. На площади Трокадеро шла антивоенная демонстрация.

Я посмотрел на Настю. Она стояла вполоборота ко мне и рассматривала короткие французские воззвания, украшенные множеством восклицательных знаков. Некоторые плакаты - президент Клинтон с гитлеровскими усиками или американская министерша иностранных дел Олбрайт со свастикой на лбу - были понятны даже без знания языка. В целом толпа казалась спокойнее своих плакатов, и мне это было приятно, как приятно всякое соблюдение дистанции по отношению к собственной точке зрения. В центре площади грузовик, окруженный мощными динамиками, играл роль трибуны и источника очень громкого, почти раздражавшего, звука. На его опущенных бортах были вывешены фотографии военных жертв, снятых крупным планом. К моему облегчению, нам они были почти не видны.

Завершая обзор площади, я заметил нас с Настей, Крупным планом наши профили высвечивались на экране стоявшего рядом монитора. Не глядя в камеру и как бы не догадываясь, что нас снимают, я мог вовсю любоваться нашим изображением. Ветер слегка шевелил рукава наших футболок и наши волосы, а мы (ах, как же мы были хороши!) стояли, держа друг друга за руки. По нашим сплетенным пальцам камера прошла особо, и это было откровеннее раздевания. Обняв Настю за плечи, я сказал ей шепотом, что нас снимают. Настя молча кивнула и прижалась ко мне. План телекамеры стал еще крупнее. Теперь он не скрывал ничего - ни блеска Настиных полуоткрытых губ, ни светящегося пуха на моих щеках, ни подробностей проведенной накануне ночи.

Камера нехотя оторвалась от нас и переключилась на выступавшего. Не понимая произносившихся с грузовика слов, я испытывал легкую досаду от неравноценной замены в кадре. Движения выступавшего были резкими и неумелыми, мне казалось, что точно такой же была и его речь. Судя по взгляду Насти, в равной степени не понимавшей произносившегося, выступление производило на нее более благоприятное впечатление. Может быть, потому, что угловатость и косноязычие зачастую кажутся признаками искренности. В толпе аплодировали произносившимся с грузовика отдельным замечаниям, и выступавший благодарно замолкал, не столько наслаждаясь аплодисментами, сколько пытаясь собраться с мыслями.

Я почувствовал на себе взгляд и обернулся. На меня действительно смотрели. Это был стройный человек лет тридцати пяти в белом - несомненно, дорогом - костюме. Смотревшего можно было бы назвать классическим денди, если бы не алая прядь в черных, тщательно зачесанных и напомаженных волосах. Этот экзотический штрих компенсировал преувеличенную изысканность его стиля. Даже увидев, что я обернулся, он продолжал смотреть на меня в упор. В его темных глазах было что-то одновременно порочное и грустное, привлекательное и неприличное. По-прежнему не отводя взгляда, он поманил к себе стоявшего неподалеку телеоператора и медленно подошел к нам с Настей.

- Etes-vous en effet contre la guerre? - спросил он, улыбаясь.

- Oui, - ответил я, мобилизуя свои немногочисленные познания во французском. - Mais malheureusement nous ne parlons presque pas français.

- En quelle langue preferez-vous exprimer votre point de vue? En danois? En suedois? En norvegien?

Ему хотелось, чтобы мы были скандинавами.

- En allemand, - сказал я твердым голосом. - En allemand ou en russe.

- Неплохое сочетание, - произнес он по-немецки с легким акцентом. - Так вы немцы или русские?

За спиной незнакомца с ноги на ногу переминался оператор. Эта манера расспрашивать начала меня понемногу раздражать.

- Я - русская, - ответила Настя.

- А вы соответственно - немец.

Я наклонил голову. Он сделал шаг вбок и легонько подтолкнул вперед оператора, прижимавшего к уху наушники свободной от камеры рукой.

- Вы не хотите дать интервью французскому телевидению?

- Вы - журналист? - спросил я вместо ответа.

- Что-то в этом роде. Так вы хотите?

- Нам все равно, - сказал я честно. - Тем более, что в Германии нас в любом случае никто не увидит.

- А Франция вам безразлична! - захохотал наш новый знакомый. - Вот тебе раз. Ладно. Организуем вещание на Германию, так даже проще. А с Россией, - он подмигнул Насте, - пока нет никаких связей. Абсолютно никаких.

Оператор что-то сказал ему вполголоса.

- Ему только что передали, что репортаж уже закончился. Но вы не должны отчаиваться.

Я пожал плечами. Я вовсе не отчаивался и открыл было рот, чтобы попрощаться, как наш собеседник остановил меня жестом.

- Я думаю, что интервью нам просто необходимо, но поговорить об этом мы можем в каком-нибудь более приятном месте. Идет?

Мы с Настей были в некоторой растерянности. В Мюнхене я бы, несомненно, от продолжения знакомства тут же отказался, но Париж - это было другое дело. От Парижа мы подсознательно ждали необычного, и оно, кажется, начиналось. Я вопросительно посмотрел на Настю. Настя улыбнулась.

- Идет.

В ответ он кивнул, словно не сомневался в нашем согласии, и сказал несколько слов телеоператору. Тот исчез так же безмолвно, как и появился, а романтический незнакомец показал поверх голов направление нашего движения. Прокладывая дорогу сквозь толпу, он вдруг обернулся.

- Меня зовут Анри. А вас?

Мы представились, не будучи уверены, что сквозь шум толпы он нас услышал. Но он услышал. Когда мы подошли к полицейскому кордону, он достал какое-то удостоверение и, показав на нас, назвал нас по именам. Полицейские расступились, освобождая нам путь к импровизированной автостоянке, где стояло несколько водометов и машин с мигалками. Увидев нашего нового знакомого, водитель одной из машин предупредительно открыл переднюю и заднюю двери. Анри кивнул нам на заднее сиденье, а сам с тяжелым выдохом опустился на переднее. Мы закрыли свою дверь, но Анри продолжал сидеть, словно бы что-то обдумывая. Я придаю большое значение деталям, и подумал тогда, что эта пауза характеризует его как человека авторитарного и истеричного одновременно. Мы с Настей не нарушали молчания. Наконец, он захлопнул дверь и, повернувшись к нам, положил подбородок на спинку своего сиденья.

- Поехали на Монмартр, а? Тамошняя демократическая обстановка способствует борьбе за мир. - Он засмеялся. - Так же, впрочем, как и разжиганию войны, тут раз на раз не приходится.

Монмартр был очень привлекательным словом. Уж если нам предстояло куда-то ехать с нашим новым знакомым, то почему бы, собственно, не на Монмартр? Мы не возражали. Водитель кивнул, и машина мягко тронулась с места. Мы с Настей молча наблюдали мелькание неизвестных нам улиц, а Анри время от времени давал короткие пояснения. Мне не запомнилось ничего из того, что он говорил. Я думал о том, что наша поездка - непонятно, с кем и для чего - выглядит, должно быть, очень странно. Когда машина стала подниматься по какой-то узкой улице, я догадался, что мы подъезжаем. Я знал, что Монмартр - это холм.

Мы вышли из машины, и к нам подошло несколько уличных художников. Нас хотели нарисовать. Думаю, что виной тому был эффектный вид Анри и то, как шофер открывал ему дверь. В первую очередь художники бросились к нему. В их встревоженных лицах, так же, как и в энергичных жестах Анри, сквозило что-то по-настоящему забавное, почти опереточное.

Было очевидно, что на любой сцене Анри предоставляет остальным роль пейзажа. У одного из напиравших на него художников Анри выхватил планшет с карандашом и подвел парня к машине. Заставив его опереться на бампер, Анри начал набрасывать штрих за штрихом. Несколько раз он менял позу своей модели, пока не придал ей, к удовольствию собравшихся, чрезвычайно помпезный вид. Через несколько минут он предъявил публике хорошо нарисованный и ужасно смешной портрет и потребовал с позировавшего денег. Сконфуженно улыбаясь, тот достал из кармана мятую бумажку и под всеобщие аплодисменты протянул ее Анри.

- Мало! - сказал Анри, сердито засовывая бумажку в карман и приглашая нас следовать за ним. - Откровенно говоря, я ожидал большего. До чего все-таки жадный народ эти художники.

Когда он обернулся, мы увидели, что он хохочет.

- В любом случае мы заслужили хороший ужин. Ничто так не возбуждает аппетит, как борьба за мир. Здесь есть один симпатичный ресторанчик, где бывали почти все знаменитые люди искусства. В нем даже снимал какой-то фильм Вуди Аллен, хотя это, конечно, к искусству отношения не имеет. А сейчас в нем побываем мы - если найдется местечко.

Назад Дальше