21
На следующий день война окончилась.
- Жаль, что мы не догадались провести этот митинг раньше, - пошутил Анри, сидя в нашей гостиной 10 июня 1999 года на закате дня.
Жаль, конечно. Сейчас, спустя время, я мог бы о многом пожалеть, но на суровую нелитературную действительность это повлияло бы не больше, чем наш дрезденский митинг повлиял на войну. Размышляя над главными причинами окончания войны, я с грустью осознаю, что наша деятельность к ним не принадлежала. Война окончилась потому, что все стороны достигли в ней возможного компромисса с реальностью.
Америка хоть и не смогла захватить Югославию, но с уходом югославской армии получила военные базы в Косово. К началу июня все новое - в том числе ядерное - оружие она успела испытать на настоящих городах и селах, что для атакующей стороны было и нагляднее, и дешевле любого полигона. Наконец, тема Левински к тому времени уже потеряла актуальность или, как выражался на пиаровском сленге Анри, "рассосалась". Дальнейшая война была для Америки не только бессмысленной, но в какой-то мере и опасной. Бомбардировки с воздуха почти не поражали военных целей, на глазах изумленной публики все более превращаясь в геноцид, в то время как к наземным действиям никто переходить не собирался. Слишком уж очевидным было превосходство сербов там, где в заоблачные выси хай-тек вмешивался фактор мужества, древний и нехитрый, как сама война. Натовские стратеги догадывались, что с вторжением их пехоты на югославскую землю компьютерные игры кончатся, и от героев виртуальных боев полетят, так сказать, только перья. Они знали свою армию. И они не послали ее в бой.
Несмотря на поражение, у сербов тоже был свой выигрыш. Они не допустили оккупации своей страны, как это предусматривалось злополучным приложением к договору в Рамбуйе. Они продемонстрировали неэффективность огромной военной машины, а заодно и способность маленького народа ей противостоять. По словам Насти, исход войны для сербов был чем-то похож на исход битвы под Москвой в 1941 году. Тогда хоть никто и не победил, но миф о непобедимости захватчика был развеян. Пусть я и не возражал Насте, подобные сравнения мне не очень нравились. Не то чтобы между сорок первым и девяносто девятым я усматривал такую уж непроходимую пропасть - вовсе нет, просто после знакомства с методами пиар я стал испытывать аллергию к любым историческим параллелям.
Итак, будучи реалистом, роль нашего движения на театре военных действий я отодвигаю к самому дальнему его заднику. Но и там, на своем скромном месте, наше движение было замечено. Об этом я узнал от Анри в тот памятный июньский вечер. С непривычно озабоченным видом он сообщил нам с Настей, что два часа назад было отменено интервью для одной из крупнейших немецких газет. На фоне немыслимого числа данных мной интервью отказ одной из - пусть и крупнейших - газет казался мне сущим благом. Не так считал Анри.
- Интервью должен был брать Хольгер Хоффе, известный политический обозреватель. Этого типа я знаю как облупленного.
- С благородными сединами и честным лицом? - спросила Настя. - Кажется, я видела его однажды по телевизору.
- Да, торжественный и глуповатый малый. Время от времени - а эти времена ему всегда указывал я - пишет проамериканские передовицы. На нашем языке это называется быть агентом влияния.
Беседуя с нами, Анри состоял из углов: локти его покоились на коленях, а подбородок - на ладонях.
- Уж если эта напыщенная проститутка звонит мне с отказом, значит, произошли серьезные перемены. Так-то, друзья мои.
Задумчивость Анри меня забавляла. Он прекрасно знал, к чему приведет наша деятельность, и потому его нынешнее беспокойство было несколько запоздалым. Беспокоиться нужно было с той самой минуты, когда в его уме созрел план похищения самой привлекательной части света. Но, вероятно, такова уж природа человека, что грядущая, пусть и неотвратимая, опасность производит на него гораздо меньшее впечатление, чем опасность настоящая. В перемене настроения Анри было нечто наивное, почти детское, что на фоне суперменских замашек нашего друга выглядело даже трогательно.
Впрочем, Анри вовсе не был деморализован. Он был человеком, которого опасность скорее воодушевляла, чем останавливала. В легком унынии, свидетелем которого мы с Настей стали, выразилось, возможно, его привыкание к давно ожидаемой новости, но длилось оно недолго. Анри довольно быстро сумел взять себя в руки. Мне кажется также, что ему передалось и наше с Настей спокойствие (в конце концов, лидером-то был я!), так что уже к концу вечера минутная растерянность сменилась у него прежним боевым настроением. Выпив двойную против обычной порцию водки, Анри обратился к анализу наших действий в новых, менее благоприятных условиях.
Денег для самостоятельного политического плавания теперь, по его мнению, у нас было вполне достаточно. В нашем активе была и моя личная популярность, что, как известно, в конечном итоге также конвертируется в деньги. Наконец, к моменту нашего отлучения от груди стоявших за Анри таинственных организаций существовала немалая общественная поддержка выдвинутых нами идей. Решающим же было то, что теперь мы были абсолютно свободны и могли позволять себе какие угодно слова и действия. Важно было выстоять первую контратаку (в том, что она последует, мы не ошиблись; ошиблись мы лишь в оценке ее размаха), вслед за ней положение должно было нормализоваться. Так рассуждал Анри, пропуская закатный луч сквозь магический кристалл водочной стопки. И ценимый им напиток, и все преимущества нашего нынешнего положения окончательно развеяли беспокойство, первоначально охватившее Анри.
Да, беспокойство ушло, и все-таки - Анри был каким-то необычным. В нем появилась неуверенность или, скорее, то непростое чувство, которое стареющие родители начинают испытывать в отношении своих взрослых детей; смесь гордости за них и некоторого стыда за себя. Если Анри чего-то и боялся, то было это переменой ролей в наших взаимоотношениях. Ему нравилось удивлять нас и радовать, на протяжении нашей короткой необычной дружбы он всегда был немножко фокусником. По щелчку его длинных пальцев перед нашими изумленными глазами возникали служебные лимузины, телекамеры, знаменитости. Он боялся того, что теперь скорее он будет зависеть от нас, и не знал, как в этих условиях строить дальнейшие отношения.
Боялся он зря. В те несколько дней, что нам с ним пришлось пережить вслед за митингом, он открылся с новой стороны и заставил себя по-настоящему уважать. Когда Анри понял, что начатая им игра перешла в довольно опасную фазу - ту фазу, где она, собственно, уже перестала быть игрой, он не смалодушничал. В эти трудные дни он был спокоен, немногословен и мужествен. С Анри сошел налет его беспечной светскости, под которым нежданно-негаданно обнаружились черты фламандского крестьянина (воспитанного к тому же бабушкой). Я мало что знаю о фламандских крестьянах и, упоминая об их чертах, хочу лишь сказать, что есть у крестьян - в том числе, видимо, и у фламандских - особое неторопливое достоинство, умение не суетиться в опасности. Вот это и было проявлено Анри в драматический момент его жизни. Эти качества мне почему-то хочется приписать его генетике. Мне приятно назвать его фламандским крестьянином. Ударение в этом словосочетании я делаю на слове фламандский: искать в Анри просто крестьянина было бы несомненным преувеличением. В том же, что он был фламандским крестьянином, было нечто, не с действительностью связанное, нечто из области живописи. В моих глазах Анри был впрямую причастен к тем залам Старой Пинакотеки, где на коньках, веревками привязанных к башмакам, катались по льду замерзшего озера или дрались в кабачках при потускневших от времени свечах. Каким-то непостижимым образом он был связан даже с тамошними натюрмортами - при том даже, что наше нелепое обозначение этого жанра так мало соответствовало стилю жизни Анри. Впрочем, французское обозначение звучит еще более неприемлемо.
Перечитав последний абзац, я понял, что он очень напоминает эпитафию. Точнее, я понял это, увидев, как написанные мной строки, полобачевски искривившись, двинулись куда-то вниз. Я замечаю, что от всего пережитого стал слезлив. Плачьте, говорит N, со слезами все выйдет. Со слезами, с придаточными немецкими предложениями: и то, и другое - терапия. Так вот - Анри. Может быть, именно воспоминание о нем не позволяет мне распуститься окончательно. Лучше я расскажу, как было дело.
Митинг стал нашим выходом из подполья. Если до него существование нашего движения в глазах хозяев Анри было просто чем-то непонятным, возможно даже - подозрительным, после нашумевшей трансляции оно стало недопустимым. Когда мы просматривали записи новостей, последовавших непосредственно за митингом, мы были почти тронуты доброжелательностью комментариев. Обо мне привыкли говорить хорошо. Тон изменился в девять утра следующего дня, что Анри связывал с чьим-то выходом на работу. Начиная с этого момента лучшим, что сказали по поводу митинга, было его краткое упоминание. В худших случаях следовал критический, а порой и гневный комментарий. Точно так же выглядело освещение митинга и в газетах. Предоставленные самим себе, утренние выпуски проявили политическую близорукость и обрисовали событие в голубоватых пацифистских тонах. К вечеру дело было уже поправлено.
Было бы неверным утверждать, что травля нашего движения осуществлялась по какому-то детальному, для всех обязательному плану. То, что о нас говорилось в прессе, несмотря на общий отрицательный тон, было довольно разнообразно. В одних газетах сообщалось, что, сами того не ведая, мы льем воду на мельницу диктатора, в других же - хорошо информированные обозреватели утверждали, что мы все-таки ведаем, что творим, и рано или поздно общественность узнает, каким был наш гонорар за поддержку преступного режима.
Интересно, что тема тайной связи с сербами начала разрабатываться так и не встреченным нами Хольгером Хоффе. Возможно, стиль его не был уайльдовским, и даже невзыскательный вкус его заказчиков страдал от обилия восклицательных, вопросительных и прочих знаков, но у него было одно несомненное достоинство: он был человеком, которому без лишних реверансов всегда можно было растолковать суть заказа. Что его клиентов действительно выводило из себя, это его небрежность. И хотя именно его статьи нередко служили камертоном разнообразных газетных кампаний, Хоффе, по словам Анри, был одним из самых рассеянных подлецов, каких ему только доводилось встречать. В своих бескомпромиссных статьях Хоффе путал имена, события и даты. Он мог поставить выразительное многоточие, забыв прежде ознакомить с сутью намека читателя и оставляя его в неведении относительно того, о чем же именно так многозначительно умалчивала статья. В противовес этому, порой он ухитрялся выложить всю нелестную для заказчика подноготную, в которую его посвящали только для того, чтобы объяснить, чего от него в данном случае ждут. К счастью для Хоффе, большая часть его глупостей так и осталась невыявленной: клиентура читала его немецкие статьи редко и в переводе, а несклонный к доносительству Анри не давал этим случаям дальнейшего хода.
Сербский след Хоффе аргументировал посредством моей связи с Настей. Сославшись на анонимный источник, он поведал миру о злодеянии ее отца, сербского генерала, в отчаянии направившего свою красавицу-дочь (этот пункт отчасти примирял Настю с остальным содержанием статьи) для внедрения в высшие политические сферы Европы и НАТО. Нам с Анри отводилась скромная роль цепочки, призванной связать злоумышленницу с Брюсселем. Прецедентным текстом этого сообщения следовало, видимо, считать историю Юдифи и Олоферна с той разницей, что головы натовских полководцев - по крайней мере внешне - все еще были на месте.
Анри был взбешен. Он позвонил Хоффе и потребовал опровержения. Зная новейшие сводки с пропагандистского фронта, Хоффе вначале держался очень надменно. Лед тронулся, когда Анри пригрозил послать в Вашингтон выборку особо замечательных статей Хоффе: несмотря на всю проявленную лояльность, это грозило ему немедленной отставкой. Без всякого перехода Хоффе ударился в плачущий тон и объяснил произошедшее злонамеренностью анонимного источника, давшего ему ложные сведения. Когда же Анри, знакомый с методами работы Хоффе, свирепо его перебил, тот, наконец, признался, что ему заказали и движение, и меня с Настей, и даже Анри. Он также пожаловался, что, в отличие от Анри, его новый инструктор не дал ему ни материалов, ни даже примерного направления облачений. Вместе с тем он, Хоффе, был просто уверен в сербском происхождении Насти, иначе бы никогда не позволил себе так подробно развивать эту тему.
Анри был неумолим. К своей прежней угрозе он прибавил намерение опубликовать как первую страницу русского паспорта Насти, так и биографию ее отца, заверенную Петербургским музеем этнографии. Говоря это, Анри прекрасно знал, что ни одна из крупных газет уже ничего не опубликует - по крайней мере, сейчас, - но авторитет его в глазах Хоффе был все еще так велик, что на следующий день и в самом деле появилось печатное опровержение. Больше всего в нем досталось безответственному анонимному источнику, снабдившему газету ложными сведениями. И хотя в этот раз его проступок великодушно прощался, в случае повторения источнику угрожали раскрытием его анонимности и передачей дела в суд.
- Уж я об этом позабочусь, - сказал Анри, откладывая газету с опровержением.
Анри очень страдал, что подавляющая часть публикуемого "негатива" касалась меня. Он стыдился своего бессилия и невозможности противостоять тому, что было предпринято в отношении моей скромной персоны. Ему было бы гораздо легче, если бы этот ураган разразился над его головой - по крайней мере, в этой голове и возник фатальный план похищения. Однако терзания его были не только напрасны, но и нелогичны. Имея возможность наслаждаться окружавшими меня восхищением и славой (а наслаждался я ими от всей души!), на каких основаниях мог я уклониться от всех свалившихся на меня обвинений? Не было таких оснований.
Анри это знал и все-таки неистовствовал. Впервые он оказался по другую сторону пиар-кампании, впервые он был ее жертвой. Глядя на Анри в эти дни, я вспоминал его прежнюю фразу о том, что ужас травли не столько в обвинениях, сколько в невозможности ответить. Он говорил, что чувствует себя пережившим авианалет сербом. Все, что он может сделать, это погрозить хвосту улетающего бомбардировщика.
И он грозил. В один из наиболее горьких для нас дней, будто сумасшедший, он стал звонить своим бывшим коллегам, взывая то к их совести, то к благоразумию. Они вежливо выслушивали Анри, ничего не отвечая и удивляясь, видимо, резкой перемене его стиля. Он напоминал им о каких-то своих услугах в прошлом и щедро обещал их в будущем, не уставая повторять, что, несмотря на трудное время, жизнь не кончается. Из всего, когда-либо мной от Анри услышанного, это было, пожалуй, наименее удачным.
Потом он взял себя в руки и уже никому не звонил. Следя за телевизионными новостями, ограничивался краткими комментариями. Это были не те пояснения профессионала, которые мы с Настей привыкли от него слышать, а презрительные характеристики выступавших, которых он в большинстве своем знал лично. Однажды он сказал, что ничего так страстно не желал бы изобрести, как какую-нибудь телевизионную насадку, при подключении которой выступающий начинает говорить то, что думает.
- Надеваем ее поверх экрана, вот так, - пальцы Анри закрепили невидимую насадку на экране телевизора, - и осторожно включаем.
Он проделал это с таким спокойствием, что у меня мелькнула мысль о его тихом помешательстве. На экране возник пресс-секретарь НАТО Джимми Шеа и заговорил голосом Анри:
- Разумеется, организаторов бомбардировок гораздо легче было объявить военными преступниками, чем миротворцами, но, - Шеа очень кстати потер руки, - историю пишет победитель. Так было всегда, так будет и сейчас.
Тот, кто говорил это, не ошибся. О катастрофических последствиях войны упоминали все реже. Работа с прессой была поставлена так хорошо, что уже через несколько месяцев полированные крылья бомбардировщика утратили свой зловещий блеск, по-лебединому распростершись в удивленном небе Югославии. Разумеется, в наступившей тишине можно было бы поговорить и о военных, и о послевоенных жертвах, но в этом уже никто не был заинтересован - ни НАТО, ни даже, кажется, сербы. Не знаю, стучал ли пепел Клааса в их нефламандские сердца: мне кажется, они не чувствовали уже ничего, кроме бесконечной усталости. Замечаю свое навязчивое желание перейти к описанию более позднего времени, перескочить, перелететь эти грустные дни. Психологически это понятно, и все-таки мне не хотелось бы так легко уступать подсознанию. Я ведь получил совет описать пережитое, чтобы от него освободиться. Почему я ему не следую?
Так. После измены идеалам бомбометания начались поиски возможных финансовых злоупотреблений. Какой-то невидимый аудитор тщательно проверил все наши бумаги и не нашел ничего предосудительного. И то, и другое мы узнали из газет, печатавших время от времени прозрачные намеки на финансовую поддержку нашей деятельности из неких славянских стран. При этом упоминались номера действительно существовавших переводов и счетов, из чего мы заключили, что все наши денежные операции были проверены самым внимательным образом. Банковские реквизиты приводились без обвинений и как бы невзначай, но под влиянием прокурорского стиля репортажей приобретали качество неоспоримых и тяжких улик. Венцом тайных поисков стала копия нашего гонорара за рекламу петербургской гостиницы. Бумага была опубликована с разъяснением, что сама по себе она еще не является доказательством платы за предательство. Как и положено, такое разъяснение лишь усугубляло нашу вину. В документе были тщательно наведены слова "Петербург" и "Россия", а на строках с указанием цели платежа веером лежали несколько ничего не значащих чеков, то ли призванных создать впечатление коллажа, то ли случайно упавших туда во время съемки.
Нужно думать, эти находки неведомых проверяющих не удовлетворили. В одну из ночей кто-то вломился в наш офис на Людвигштрассе и перевернул там все вверх дном. Для придания видимости ограбления были унесены хрустальная пепельница и серебряный колокольчик (на картину Ботеро никто не обратил внимания). Один из компьютеров приходившие оставили включенным, что окончательно дискредитировало их как грабителей. Не знаю, что они надеялись у нас найти. Возможно, бумагу, где предательство официально стояло бы в графе источника доходов. Они ее не нашли.