Похищение Европы - Евгений Водолазкин 39 стр.


Жития святых были для брата Ионы не просто чтением. Они питали его ум и сердце, были для него и праздником, и повседневностью. Особо трогавшие его жизнеописания он переписывал в толстые тетради, которых у него было уже с десяток. Он переписывал их по-русски и по-церковнославянски (все зависело от того, в каком виде они к нему попадали) одинаково тщательно, своим диковинным прямостоящим письмом. Какие-то из записей он время от времени брал на рыбалку и читал их про себя, шевеля тубами. Иногда - перед этим он всегда спрашивал разрешения - он зачитывал мне что-то вслух. Собственно говоря, тетради здесь были излишни, так как все содержавшиеся в них тексты он давно уже знал наизусть. Тем не менее, пересказывая мне то или иное житие, он всегда держал на коленях одну из тетрадей. Расстаться с ними ему не позволяла любовь к письменному слову, которому, как мне казалось, он только и доверял. В этом я окончательно убедился, когда узнал, что без очков Иона вообще мало что мог разобрать. И переписывая эти тексты, и даже привязывая к леске крючок, он непременно надевал массивные пластмассовые очки, прихваченные на дужках изоляционной лентой. При чтении он не надел их ни разу, так же, как ни разу не пересказывал мне житий, не держа в руках тетради. Брат Иона напоминал мне дирижера, знающего в симфонии каждую ноту и все-таки никогда не закрывающего партитуру. Хорошее исполнение должно иметь свои условности.

Глуховатый голос Ионы хорошо подходил к пастельным тонам рассвета, по-июльски безмятежного и теплого. В это время мы уже сидели на своем обычном месте. Случалось, Иона надолго замолкал. Кое-где над озером плыл негустой туман, и если бы маленький колокол время от времени не отбивал часы, можно было бы подумать, что в мире нет больше звуков. Вода ранним утром была тиха и прозрачна особой черной прозрачностью, не замутненной ни бегущей рябью, ни пляшущими солнечными бликами. Иногда я замечал серебристые бока рыб, круживших около слившегося с глубиной червя. Поплавок начинал подрагивать и чертить неправильные эллипсы, но жест Ионы призывал к терпению.

- Водит, - говорил он шепотом, - дай ей как следует клюнуть.

Поплавок (гусиное перо, воткнутое в крашеную пробку) одним энергичным рывком уходил вниз, и все во мне замирало. Еще не видя рыбы, я чувствовал ее тугое подводное сопротивление. Иногда натянутая, резонирующая леска вдруг слабела ("Подсекать надо было", - улыбался Иона), и я понимал, что рыба сорвалась. Чаще же блестящее трепещущее создание, взмыв к небу и пружиня на леске, медленно опускалось мне в руки. Брать, а тем более снимать с крючка рыбу я привык не сразу. Но даже привыкнув, я не уставал любоваться тем, как мастерски это делает Иона. Я не замечал у него ни одного лишнего движения, а порой и движения вообще. Все происходило как бы само собой: рыба деловито покидала среду обитания и по кратчайшей траектории достигала Ионы, становясь в его ладони маленькой и невесомой. Между тем рыбы, которых нам удавалось ловить, достигали внушительных размеров - особенно лещи.

- Вот он, лещик, как отцом Кириллом и заказано - говорил Иона, поймав такую рыбу.

Он осторожно снимал ее с крючка и пускал в плетеный, до половины погруженный в воду садок.

- А почему заказано? - спрашивал Иона, не ожидая ответа. - Да потому, что так делал преподобный Кирилл Белозерский, покровитель его небесный. Он говорил брату Герману, какую рыбу ему в тот или другой день ловить. Брат Герман ее и ловил. И ничем иным, как одной лишь удочкой: неводом только в престольный праздник ловили, на Успение то есть.

Он погладил потрескавшийся бамбук удочки.

- Вот и отец Кирилл мне говорит: "Поймал бы ты, брат Иона, лещей: хорошая рыба". Ну, я, как видишь, стараюсь.

Иона доставал взятую с собой тетрадь и, послюнив палец, начинал ее листать. Он редко читал подряд, выбирая обычно одно из любимых им мест.

- Вот послушай. Про авву Кирилла и князей Белевских. Послали они к нему с просьбой молить Бога о даровании им плода детородия. Брат Иона улыбался, глядя куда-то поверх своей тетради. - Только ведь авва Кирилл - он уже знал об их просьбе. Он сам сказал посланным: "Верую Богови и Пречистей его Матери, яко труд ваш не вътще будеть. Князю же вашему дасть Бог плод детородия". И дал. Всё они по его молитве получили.

Он смотрел на меня так долго и не мигая, что я поневоле опускал глаза.

- А знаешь, как он умирал? Мне эти слова всю душу переворачивают. Вот прочти вслух, я не могу.

Он передавал мне тетрадь.

- "Наутрия же в понеделник тоя же недели, на память святаго Кирила Александрскаго, телом начат изнемогати, иже душею крепкый".

- Подожди, - шептал он, утирая слезы, - подожди немножко. Дай мне эти слова пережить.

Иногда поднимался ветер, и ивы ласково касались наших макушек. Поплавок лихорадочно подпрыгивал на волнах, разбивавшихся о камни с высоким шлепающим звуком. Иона спрыгивал на берег, чтобы оттащить рюкзак подальше от кромки воды. На зеленой - что-то среднее между мхом и водорослями - растительности он оставлял следы, медленно наполнявшиеся водой. Иногда он вытаскивал из рюкзака грубую брезентовую ветровку и набрасывал ее на меня. От ветровки приятно пахло дымом и кухонной застоялостью: я знал, что ветровка висела на крюке у печи. Питая с детства отвращение к чужой одежде (ее прикосновение казалось мне родом телесного контакта), в отношении Иониной ветровки я не испытывал ничего подобного. Невзирая на его огромные размеры, в нем не было почти ничего телесного. Порой я тайком рассматривал Иону - крупные черты его лица, румяные, в редких черных волосках щеки. Это был единственный виденный мной человек, в котором я не чувствовал никаких сексуальных импульсов.

Легкий запах, который брезентовая ветровка хранила даже вне помещения, составлял самую суть Иониной поварни. В самой поварне этот запах был богаче и, я бы сказал, совершеннее - с оттенками старого дерева, раскаленных противней и каких-то неведомых трав, собиравшихся Ионой в приозерных лесах. Несомненно, по прибытии в монастырь, помимо рыбалки, поварня стала второй моей радостью. Едва ли не каждый день посещал я уютное царство Ионы и, присев на сложенные в углу поленья, наблюдал за его неторопливыми и точными действиями. Он резал салат, чистил рыбу и ставил кастрюли на чугунные конфорки с пламенеющими концентрическими щелями.

Нередко я помогал ему в чистке картофеля. Уже через несколько недель я достиг в этом весьма неплохого уровня и чистил каждую картофелину, не отрывая от нее ножа. Кожура ее мерно раскачивалась в такт моим движениям, пока, наконец, не сваливалась в подставленное ведро. В процедуре очистки виделась мне модель чего-то планетарного (по сходству, видимо, форм), особенно когда дело доходило до больших картофелин. Вместе с кожурой я срезал всяческий рельеф, оставляя белую, исходящую картофельным соком территорию. В голове моей крутился образ мировой экспансии, приводящей мир к незатейливому голливудскому равенству. Чистя картошку, я продолжал мыслить как лидер движения.

Из кухонных работ больше всего мне нравилось колоть дрова. Я научился колоть их не сразу, но впоследствии вошел во вкус, и - скажу без лишней скромности - делал это не хуже Ионы. Вначале двуручной пилой мы пилили с ним бревна.

- Не нажимай, - говорил Иона. - Пила должна ходить легко, двигай ее только, а нажимать не нужно.

Время от времени мы останавливались, чтобы передохнуть. Я знал, что делалось это ради меня, и убеждал Иону, что еще не устал.

- Я устал, - отвечал Иона. - Во всяком деле главное не перетрудиться.

"Перетрудиться" было одним из важных Иониных слов. Осознавая физическую разницу между собой и другими, он постоянно боялся, что неверно оценивает чужие силы. Ему казалось, что окружающие невероятно хрупки и могут перетрудиться. К облегчению Ионы (и уж тем более всех, о ком он заботился), даже самые простые инструменты при умелом их использовании способны были сэкономить уйму сил и уберечь труждавшегося от физического опустошения. Уважая такие архаичные изделия, как ручная пила, коса или топор, он жалел их за незаслуженную отверженность и в этой сфере был не просто инструктором, но неутомимым просветителем. Он неоднократно учил меня, как держать топор, как целиться в центр полена и несильным точным ударом раскалывать его надвое.

- Слишком размахивать не нужно, - Иона брал топор из моих рук и показывал, каким должен быть замах, - так, упаси Боже, еще себя зарубишь. Веди топор плавно, ему достаточно своей тяжести - вот так!

С коротким ладным звуком полено раскалывалось - даже как-то по-цветочному раскрывалось - и лепестки его симметрично ложились по обе стороны топора. Одно, другое, третье. Стоя сзади, я наблюдал, как с каждой минутой разрастался влажный треугольник на Иониной рясе. Когда он откладывал топор, за него брался я. С каждым днем мои движения становились увереннее, а расколотые поленья - ровнее. Научившись все делать правильно, я действительно не испытывал большой усталости и, если бы не мозоль от рукоятки, мог бы заниматься этим часами. Иона был доволен моими успехами, и все-таки время от времени из окна поварни неслось его предупреждение:

- Не перетрудись!

В поварне Иона испытывал особое духовное состояние, выражавшееся порой во всем его облике. В такие минуты он был как бы не здесь уже, глаза его затягивались туманом, а движения замедлялись. Ловя на себе мой взгляд, Иона первое время стеснялся, но потом уже кивал мне как посвященному или подавал для чтения одну из своих тетрадок, чаще всего Житие святого Кирилла - то место, где описывался труд святого в поварне. Там я нашел церковнославянское слово для чувства, которое испытывал Иона. Его чувство было умилением. Я читал это место столько раз, что помню его дословно: "И на огнь часто взирая; глаголаше к себе: "Терпи, Кирилле, огнь сый, да сим огнем тамошняго возможеши избежати". И оттого толико умиление дарова ему Бог, яко ни самого того хлеба могущу ему без слез вкусити или слова проглаголати". Глядя на Иону, я понимал, что стоит за этим текстом.

Впрочем, даже самые высокие чувства Ионы никогда не были экзальтацией. Я пытаюсь найти немецкий эквивалент слова "умиление", но оставляю его без перевода. Умиление: наверное, все и не нужно переводить. Безмятежность Ионы, с одной стороны, и ранее мной не виденная сила религиозного чувства - с другой, делали его в моих глазах прирожденным монахом. Каково же было мое изумление, когда я случайно узнал, что в прежней своей жизни Иона был солдатом и даже где-то воевал. Не удержавшись, я спросил его, правда ли это. Он ограничился коротким спокойным "да", но продолжать разговора не стал. Больше мы к этой теме не возвращались.

Несмотря на постоянное общение с Ионой, этим моя монастырская жизнь не ограничивалась. В конце концов, доступен был мне Иона лишь в часы его работы: все остальное время он, как и прочие монахи, отдавал богослужению. Что касается меня, то на первых порах я был способен отстоять (в русских храмах стоят) лишь малую часть отправлявшихся служб. Иногда я пытался следить за службой по вручаемой мне Ионой книге, но даже в напечатанном виде в церковнославянских текстах я узнавал лишь небольшую часть известных мне из русского языка слов. Это, а также необходимость длительного неподвижного стояния быстро меня утомляли, и, положив Ионину книгу на первую мне попавшуюся поверхность, я неслышно покидал церковь.

Чаще всего я направлялся к озеру. Пройдя по нашей с Ионой тропинке, я доходил до места рыбалки. За валунами тропинка заметно сужалась, но тянулась еще сотню-другую метров до заброшенного охотничьего домика. Деревень в этих краях уже почти не осталось, и здесь давно уже ни кто не охотился. Домик медленно терял свою форму, становился частью леса, горкой, слежавшимися бревнами. Несколько уцелевших стекол, поблескивая на манер пенсне, придавали ему особое отталкивающее выражение, свойственное подчас старикам: кокетство разложения. За домиком дорожка окончательно глохла, и для дальнейшего движения следовало выбраться на грунтовую дорогу, по которой мы сюда приехали. Иногда я так и делал и шел по этой дороге до самого шоссе, такого же пустынного, как и в мой первый день здесь. Видя редкие русские машины, я радовался им как привету суетного, но близкого мне мира, который я оставил. Надолго ли? Мне казалось, что навсегда. Я говорил себе - навсегда, и это слово меня уже не пугало, оно не звучало здесь так безнадежно, как в покинутых мной краях. Наверное, потому что здесь просто нет времени в привычном смысле. По крайней мере, я очень быстро перестал его замечать.

Бывали дни, когда я не ходил далеко, а садился на траву прямо у монастырской стены. Привалившись к теплым от закатных лучей камням, я наблюдал едва заметное колебание воды, ложившиеся одна на другую волны - сверкающие и полукруглые, как счищаемая Ионой с рыб чешуя. Вокруг руки моей, упершейся в траву, кипела какая-то мелкая жизнь, полная жужжанья, бессмысленного барахтанья на спине, но главное - комариных укусов, становившихся тем ощутимее, чем ниже спускалось солнце за прибрежные сосны. Комары являлись, пожалуй, главным бичом летней моей жизни и отравляли даже такое удовольствие, каким была для меня рыбалка. Чуть только заходило солнце, кровососущие вылетали из прохладной травы и, с лету пробивая оконные сетки, кусали монастырскую братию до самого утра.

В то лето я был весь в комариных укусах, и, если бы не оказавшаяся у Ионы мазь, знакомство мое с севернорусскими комарами имело бы самые печальные последствия. Вручая мне мазь, Иона прочел вслух отрывок из какого-то жития, где рассказывалось, как святой стоял раздетым на болоте, и его до полусмерти кусали комары. Так он укрощал свою плоть. Когда я спросил Иону, как же будет обходиться без мази он сам, он ответил, что кожа его не такая нежная, как у меня, и что мазь ему просто ни к чему. Я не настаивал. Изучив строй Иониных мыслей, я догадывался, что цитированный им фрагмент уже сам по себе никогда не позволит ему этой мазью воспользоваться. И это при том, что плоть его не мучила. Ему не нужно было ее укрощать, я был в этом уверен. Приходя после прогулок домой, я переживал самое, может быть, непростое время своего монастырского дня. В это время все были еще на службе, а я лежал на кровати, напряженно рассматривая выделенные мне полсвода. На тщательно выбеленной, по-стариному неровной его поверхности возникали дорожки Английского сада и кривые парижские улочки (район Монмартра, без труда определял я), там прогуливались мои престарелые клиенты и даже Анри, все как на подбор живые, без малейших намеков на потусторонность. Там - и все во мне переворачивалось - там я видел мою Настю. Настю в легкой куртке - той, в которой она ходила к Саре. В толстом свитере. На стоячем воротнике каскадом ее золотые волосы. Настю без ничего. Бесконечно голую, только мою. Согнутое, зажавшее кромку одеяла колено у моего лица. Ее губы касаются моего живота. Медленно. Нежно. Вызывая дрожь. Я всегда угадывал их направление. Как бы стесняясь, пытаюсь преградить их дальнейшее движение. Рука не находит Настиных губ. Не находит… Сам не замечал, как засыпаю. Наутро с отвращением рассматривал пятна на простыне, следствие безнадежной борьбы с комарами и моей собственной плотью. Кровь и сперма, орнамент первой брачной ночи. Мы с комарами одной крови, говорил я себе, но это было слабым утешением.

Главной утренней пыткой было для меня надевать тяжелый влажный подрясник. В этом климате одежда сохла только у огня, а будучи повешенной у открытого окна, впитывала влагу из воздуха. Только отторжение мое не было лишь физическим: черное бесстрастное одеяние казалось мне в такие дни несовместимым с моим греховным, истекающим семенем телом. Это было сродни надеванию чужой кожи. Утренние свойства подрясника превращались для меня в свойства моего тела, оборачиваясь липкой влажностью греха. Нет, утро было даже похуже вечера.

В один из наиболее скверных моих вечеров лежал я, положив голову на руку. Пальцы мои механически ощупывали дерево кровати. Лежал я с виду задумчиво, хотя на самом деле ни о чем и не думал. В запрокинутой моей голове не было ничего, кроме мутного тягостного брожения. И волшебный потолок в тот вечер не работал. Едва различимыми точками вниз головой на нем висели комары. Ионину мазь я забыл тогда в поварне и наблюдал, как одно за другим кровожадные насекомые отрывались от потолка и летели в мою сторону. Это зрелище напомнило мне военный кадр со взлетом натовских бомбардировщиков на итальянской базе Авиано. Все знали тогда, чем они будут заниматься, и никто их не остановил. Я здесь тоже не шевелился. Чувствовал комаров на вытянутой беззащитной шее и не шевелился. Это не было усмирением плоти. В тот момент плоть казалась мне грязной похотливой оболочкой, совершенно мной уже оставленной. Пусть кусает ее, кто хочет.

Спугнув с десяток комаров, я перевернулся на живот. Мне было по-настоящему тошно. Зная, что в целом доме нет никого, я решил завыть. Мне казалось, что так будет легче. Выть я позволил себе громко, но в подушку. Я делал это довольно долго, лишь временами отрываясь от подушки для вдоха и бессмысленно рассматривая на ней влажный овал. Внезапно я почувствовал на своей шее чью-то руку. Заставить себя обернуться я уже не мог.

- Was ist mit Ihnen los, mein Junge? - спросили меня по-немецки.

Я все-таки обернулся. На краю моей постели сидел брат Никодим.

26

С того вечера началась моя дружба с Никодимом, человеком самым, может быть, замечательным из всех, с кем мне довелось встречаться. Это случилось на третью или четвертую неделю моего пребывания в монастыре. Мы проговорили тогда всю ночь. Точнее, говорил я, а он внимательно слушал, изредка качая головой. Я рассказывал ему о своей жизни, и это было чем-то вроде исповеди, отсутствующей в моей собственной церкви. Именно тогда он и посоветовал мне все рассказанное записать.

- Бумага обладает магией. Пишите ваш Bildungsroman.

До того дня мое прошлое казалось мне напрочь отрезанным от настоящего, и от этой разорванности времени становилось еще тяжелее. У меня возникло ощущение, что часть моей жизни безвозвратно потерялась, что сам я возник впервые здесь - человек без прошлого и, по всей видимости, без будущего. Ночной разговор с Никодимом разомкнул настоящее время, рядом со мной теперь постоянно находился как бы свидетель мной пережитого. И каким же было для меня утешением, что свидетель этот говорил по-немецки! Говорил свободно, хотя и не без акцента. А главное - говорил, то есть не молчал.

В один из последовавших за нашим разговором дней я спросил брата Никодима, почему в монастыре его считали молчальником.

- Наверное, потому, что я молчал, - улыбнулся Никодим. - Три года мне было просто не с кем говорить.

Назад Дальше