Раздумья в сумерках жизни - Валентин Богданов 7 стр.


А дни-то все холодеют и холодеют, и душа тоже, и туманы густеют, и всё ниже и ниже хмурое, осеннее небо, и ниоткуда мой племяшок уже не объявится. Нет его на белом свете и никогда не будет. Эх! Шурка, Шурка! Племяшок ты мой родной! Душа-человек!.. За что же тебя бесследно втоптали в чужую землю? Ведь молоденький был, совсем парнишка. Это почему до сей поры наших мужиков все гонят и гонят в чужие земли на убой, как скотину?.. Кто хоть за это ответит? Наверное, никто. Господи! Как тоскливо и горько на сердце от одолевшей безысходности в глубокой старости! Моя душа и глаза мои пустеют от такой жизни, и ни на что глядеть не хочется…

Тюмень, 1998 г.

Жуть

"Берегите природу – и спасёте себя".

В ту давнюю пору дорога до заветного озера, где мне полюбилось рыбачить сетями, была скверной, если не сказать резче, поскольку про наши дороги и дураков и раньше писалось, то к сказанному нечего добавить. Об этом и говорили счастливчики, сумевшие преодолеть этот мучительный путь. Добраться туда можно было только на "УАЗике" или другой вездеходной технике, оттого и вездесущих рыбаков там много никогда не бывало. Это было спасением для всякой живности на озере, а хорошая дорога к нему – её гибелью.

Отрадная была для меня пора – в тишине и без чужого догляда заниматься любимым делом, никому не мешая, и мне никто не мешал. Нынче уже не найдёшь неподалеку от города такое озеро, богатое всякой рыбой и дичью.

С радостным волнением от такого приволья ранним весенним утром я и проверял свои сети, поставленные с вечера. На озере благодатная тишина, а над его зеркальной поверхностью островками клубится туман, редеющий под алыми лучами всходящего солнца. Ближе к берегу, на воде, все чаще и чаще появляются расходящиеся круги, будто скорый дождичек крупными каплями с неба зачастил. Нет, это не дождичек прошёлся над озером, а карась поднялся на кормёжку за мошкой, клубящейся над поверхностью воды. Только успевай, рыбак, ловить своё рыбацкое счастье. Скоро оно кончится, как всё в этой жизни когда-нибудь кончается. Такое чудное утро остаётся в памяти надолго, иногда на всю жизнь – как мне это утро запомнилось, но с горестным воспоминанием.

Признаюсь, утомительно было проверять сети, поставленные на мелководье, недалеко от берега, заросшего густым желтеющим камышом, а ближе к берегу торчал чёрный кочкарник, покрытый сверху шапками поникшей осоки. Что и говорить, грязноватый, неприглядный пейзаж после схода снега и талой воды. Да, ведь самая лихая пора подоспела для рыбы на мелководье после долгого её зимования в темноте под толстым льдом. А для всякой дичи, вернувшейся в родные места, – земной рай, который оглашало непрестанное птичье разноголосье.

Тут я и увидел его – вдруг, чуть позади меня, что-то тяжёлое плюхнулось об воду. Обернулся и от изумления замер. У кромки старого камыша, метрах в пятидесяти, настороженно сидел белый лебедь во всей своей красе, той самой, которой его щедро одарила природа. И гордо повернув голову в мою сторону, с озадаченным любопытством меня рассматривал и с опаской, видимо, раздумывал: "Что это ещё за неизвестное животное тут объявилось вблизи гнезда, где любимая жёнушка сидит на яйцах и деток высиживает?" Причина его настороженности и любопытства к сомнительному пришельцу, отирающемуся вблизи родного гнезда, наверное, понятна любому существу из животного мира, обеспокоенному супругу, окажись он в подобной ситуации.

По своим житейским обстоятельствам на рыбалку я мог выезжать только раз в неделю – с пятницы на субботу или с субботы на воскресенье.

И каждый раз лебедь неожиданно откуда-то прилетал, с шумом садился поблизости, охорашивался водой, присматривался ко мне и, узнав старого знакомого, начинал спокойно кормиться, приближаясь всё ближе и ближе. Чувствовалось, что мне он начал доверять, и с обоюдного, молчаливого согласия мы стали друзьями. Он не мешал моей рыбалке, а я ему – справлять супружеские обязанности в пору, когда его жёнушка высиживала потомство. С каждой последующей встречей я всё сильнее хотел приучить его есть крошки хлеба с руки, но достичь этого не удавалось. При первом же вынужденном взмахе вёслами он взлетал и уходил на приличное расстояние. Так же поступал, когда я кидал в его сторону кусочки хлеба. На мои доброжелательные словесные уговоры не поддавался. Стойкий был мужик, но ревнивый до неприличия. Очень уж старательно он оберегал свою утомлённую лебёдушку, когда она выбиралась из камышей чуточку покормиться под его надёжным присмотром. Вот в эти скоротечные минуты он больше всего и переживал за неё, с явным подозрением на меня посматривал. Мало ли что друг, а к неприятностям от него всегда будь готов. Всем видом он это мне показывал и привычно продолжал охранять. Да тут ещё надо было ему за воздушным пространством наблюдать, как бы какой-нибудь оголодавший хищник неожиданным бандитским налётом не исклевал яйца в гнезде. Вот и крутился возле супруги в беспокойстве, зорко присматривая за мной и небесной высью. Он всегда провожал свою лебёдушку до самых камышей, пока она не убиралась в гнездо заниматься своим делом. Не позавидуешь.

Ох и умняга же был мой осторожный друг!

Так получилось тогда, что недели три на рыбалку я никак не мог собраться и неимоверно по ней соскучился. Да и своего дружка-лебедя любопытно было повидать. Как он там? Жив ли со своим семейством? Наверное, уже детишки возле них крутятся и заметно, день ото дня, подрастают под родительским присмотром, сил да опыта набираются, чтобы вскоре встать на крыло.

С таким вот радостным настроением я и выбрался на озеро, и направился к тому месту, где мы подружились с лебедем в то прекрасное весеннее утро. Почему-то тревожно было на душе, пока туда добирался. Сколько ни всматривался в прибрежные камыши, которые взялись яркой густой зеленью, но лебединой белизны нигде не увидел. Встревожился и подрагивающими руками внимательно осмотрел в бинокль всю прибрежную даль. То же самое. Пока ставил сети, с нарастающей тревогой всё о них раздумывал – где это они затерялись на озере! Середина озера была чистая, без камышей. По берегам, где рос камыш, ничего похожего на лебедей и близко не проглядывало. Когда я выбрался на берег, где стояла машина, а напарник сидел у костра и готовил уху из свежих карасей, тревога и беспокойство окончательно овладели мною. Вкратце рассказал спутнику эту историю про лебедей и о своей тревоге по поводу их исчезновения. Тот с удивлением на меня посмотрел слезящимися от дыма глазами и ничего не ответил – либо так и не понял, о чём идёт речь, либо с крепкого похмелья заходился от мук и в ожидании готовой ухи с привычным стопарём было ему не до лебедей.

Тут как раз мимо проходил пастух из соседней деревни, уже немолодой, гнавший по берегу стадо коров. Увидев нас, присел на корточки возле костра и жадно затянулся предложенной напарником сигаретой, от чего до слёз зашёлся в долгом, мучительном кашле. Спросил его о лебедях и в ожидании ответа с надеждой смотрел ему в лицо, обросшее рыжей щетиной. Через непрекращающийся кашель пастух равнодушно ответил:

– Двух лебедей здесь недели три назад завалил Лёха Гундосый, охотник из нашей деревни. Шкурки снял, выделал и продал городским бабёнкам, которые специально прикатили к нему на машине. Видать, заранее договорились, – закончил он, вытирая обильные слёзы от кашля, который его наконец отпустил. Я обомлел, а он, с нескрываемым удивлением, добавил: – Не зря говорят, преданные они друг дружке бывают, когда спарятся. Лёха-то после рассказывал, как лебедя свалил на лету, так самка, учуяв беду, с гнезда снялась, подлетела к убитому и села рядышком, будто выручить его хотела, так он и её тоже…

– Но охота же запрещена в это время, – перебил я его срывающимся голосом, выслушав эти жуткие подробности.

– Ну запрещена, пущай и запрещена для когото, а для нас запрета нет и не будет. Колхоз давно аукнулся, работы никакой. Вот и промышляет каждый житель круглый год всем, что под руку попадётся. Палят почём зря, никого не жалеют. Жрать-то всем охота, поди-ка семья у каждого! Сам здесь поживи, так по-другому запоёшь, – сердито закончил он и, не попрощавшись, пошёл следом за своими коровами.

От запашистой ухи я отказался. В горло не лезла, а "стопарём" ни на рыбалке, ни на охоте никогда не баловался. Портит она мне и смазывает все впечатления от полученного удовольствия в общении с природой.

Эта беда с убитыми лебедями меня так потрясла, что от волнения я не находил себе места и, пока не стемнело, ходил по берегу притихшего озера. Значит, и не дозревшие цыплята погибли в яичной скорлупе. Не дал им этот живодёр белый свет и родителей увидеть. Выходит, беспощадно угрохал всю лебединую семью, – мучило меня негодование в ту беспокойную ночь, и я с трудом дождался безрадостного утра. А чуть рассвет завиднелся, второпях снял сети и укатил домой, чтобы никогда здесь больше не появляться. Не мог я без содрогания смотреть на место гибели этих птиц, ставших на короткое время моими друзьями. А друзей, как известно, не предают, с печалью долго о них вспоминают. Вот и я вспомнил эту жуть и написал коротенький рассказ о лебедях, зверски растерзанных лютым животным в образе человека.

Тюмень. 2001 г.

Сатанина

Шла последняя неделя зимних каникул, а их мать все не возвращалась. Как ушла в новогоднюю звездную ночь с веселой горластой компанией, так и не явилась, будто сквозь землю провалилась по обычной своей пьяной привычке. Из-за наступивших лютых холодов, стойко державшихся все дни в школьные каникулы, Любке только раз удалось наскоро пробежаться по знакомым, куда хаживала их мать, но ее нигде не было, будто и след ее истаял в морозной ночи вместе с песней пьяной компании. И теперь страх и тревога за пропавшую мать накатывали на Любку все больше и больше и доводили её до исступления. В эти тревожные дни они с младшей сестренкой Синюшкой ревели в голос и в пугливом ожидании тревожно вглядывались в промороженное кухонное окно, за которым исчезла их мать.

До начала занятий в школе оставалось два дня. Дома уже не было ни крошки хлеба, ни тем более денег, и голод поджимал все мучительней и острей, приводя Любку в паническое отчаяние. Особенно тяжко страдала от наступавшего голода Синюшка, вся изможденная, с врожденными синюшными опалинами на обеих щеках, из-за чего ее покойная баба Анна так и прозвала, хотя подлинное её имя было Снежана. Так это прилипчивое прозвище к ней и прикипело, вытеснив из речи настоящее имя.

О чем только не передумала Любка в эти смутные, одичалые дни, когда потерялась мать. Порой часами сидела она в неподвижности на кухне, где постоянно горела газовая плита, чуть спасая от сырости, но при этом пахло гнилым полом, мышами, и, уставившись в одну точку, отрешенно думала о чем-то своем, не обращая внимания на хныкающую сестренку. И сколько ни крепилась Любка от последнего шага, но все-таки выходило, что нужно кому-то заявлять о пропаже, хотя знала и боялась, что их снова упекут в школьный интернат, и тянула до последнего дня, насколько хватало терпения.

Страшилась Любка интернатской жизни из-за непривычной строгости тамошних порядков, враждебной отчужденности сверстников, которая порой доходила до матерной ругани и свирепых потасовок, когда дети оставались одни, без догляда взрослых. Наревелись девчонки тогда до одури, хотя пробыли в интернате всего одну неделю. А случилось это прошлой весной, когда уже кончились занятия в школе, и Любка перешла в шестой класс, а Синюшка во второй. В тот памятный день они с сестренкой вдвоем съездили на могилку к бабе Анне, умершей перед самыми майскими праздниками. Тяжелые воспоминания остались у Любки о том дне, который был страшен горем, какого она ещё в своей жизни не испытала.

За неделю до своей кончины как-то быстро на глазах баба Анна увяла, вся усохла, осунулась лицом и жаловалась, что у нее чисто все кости изломало и надо бы сходить в баньку отпариться, а то ломота извела, сил нет. Придя в субботу из бани, когда все улеглись спать, попила баба Анна в одиночку чаю и молча приютилась на кухне спать, а утром не проснулась. И только перед тем, как лечь спать, вспомнила Любка, поманила она ее к себе и горячим шепотом прошептала на ухо:

– Все капиталы на тебя отписала, внученька, какие скопила, собирая бутылки. Думаю, что на твое девичество и хватит, а там большенькой станешь, сама будешь зарабатывать, и Бог даст, жизнь у тебя наладится.

– Ага, баба, – безразлично согласилась полусонная Любка и ушла спать. Вскоре, после похорон, мать пустила на квартиру южан, торговавших на местном базаре фруктами и чем-то непотребным, из-за чего их милиция и замела вместе с матерью. Через неделю, правда, мать отпустили как многодетную мать-одиночку, но в эту-то неделю они с сестрёнкой в интернате без матери слёзно настрадались, и теперь нужно было туда идти по своей воле, о чём и думать не хотелось. Иногда Любке казалось, что баба Анна схитрила, оставив их одних с такой непутевой матерью, чтобы доказать, как им без нее будет тяжело. Особенно сердилась Любка на то, что баба Анна от нее, Любки, любимой внучки хитро скрыла известие о близящейся смерти. Но эти мысли появлялись у неё мимолётно, скорее, для душевного облегчения от навалившейся беды, и Любка как бы часть всего случившегося задним числом перекладывала на терпеливую бабу Анну, которая всегда брала на себя тяготы их нелегкой жизни.

Сколько себя помнила Любка, они с бабой Анной каждое лето целыми днями собирали пустые бутылки по дворам, подъездам, с перерывами на скудный обед, а потом тянули бутылки сдавать в ларек. И чего только не наслушалась Любка в тягучих, злых очередях, где порой народ взрывался свирепой перебранкой. Там-то и вызнала Любка, что она её матерью "нагуленная". И хотя своим детским умом еще не понимала всего затаенного значения этого слова, но почему-то стыдилась, когда баба Анна в своей слезливой откровенности жаловалась товаркам на спившуюся дочь и на весь белый свет, что её ноги уже не держат и они с внучкой измаялись от тяжести бутылочного промысла. В этих-то ругательно-надоедливых очередях Любка краем уха и прослышала от своей бабы про обманутую в любви мать, от чего Люба белый свет и появилась, а мать начала спиваться с такими же подружками, как сама. Вот этими бутылками, будь они трижды прокляты, и пришлось заниматься, чтобы прожить.

– Дружила, дружила с одним хахалем, – с болью рассказывала своей подружке баба Анна, – думала, сладится у них, как у добрых людей. Хахальто, ей казалось, дочь любил, прямо дурел от нее, как кот от валерьянки: девка-то ладная была, телом крепкая, приземистая, ей бы рожать да рожать, а вышло-то – глаза бы не смотрели. И не заметила я, старая, когда она у меня задымилась, а когда хватилась, уже брюхом вызрела, рожать засобиралась. Он-то, хахаль, и ударился в бега, поди типерича, сыщи ветра в поле. С этого и запила, с работы выперли, теперь ни на какой работе долго не держится, раз с бутылкой в обнимку сдружилась. И ведь прямо сатаной стала, как напьется до одури, прямо не знаю, куда деваться от её битья. Ушла бы давно, пока мои глаза божий свет видят, и околела бы где-нибудь, да их-то, христовых, куда девать, – пропадут ведь…

После смерти бабы Анны почти все лето Любка промышляла бутылками одна, пока с ней не приключился тот необычный случай.

Как-то высмотрела она в прибрежных кустах реки пьяную компанию молодых парней, с полным вещмешком бутылок, которые они, расположившись в лежку вокруг мешка, и собирались здесь опорожнить.

Каждую опорожненную бутылку разливальщик с лихим свистом отбрасывал в кусты, где ее, родимую, Любка весело и подхватывала, складывала в сумку, радуясь легкой добыче. Потом бутылки стали падать все ближе и ближе к шумно галдящей компании… Любка, увлеченная трудовым азартом, не углядела, как сзади подкрался патлатый охламон в цветастой нараспашку рубашке и сграбастал ее, насмерть перепуганную, в железные объятия, зажал рот потной ладонью и потащил в густоту зарослей. Пьяный галдеж на время притих. По счастливой случайности, а скорее машинально, поймала Любка зубами палец охламона и жиманула до хруста и соленого привкуса во рту. Тот дико взвыл, выпустил ее из рук, и она, не помня себя, рванулась прочь, оставив в злополучных кустах почти полную сумку с бутылками.

Последнее время жилось им особенно голодно, мать пила и, случалось, по нескольку суток не приходила домой. В эти страшные дни Любка с Синюшкой кормились на бабины капиталы, так они называли тридцать рублей, которые почтальон приносил им каждый месяц. Пуще всего боялась Любка, что до этой тридцатки когда-нибудь начнет домогаться мать. Со страхом вспоминала она, как с похмельным остервенением мать таскала за волосы ее бабу, битьём выколачивала деньги на бутылку, хоть на красненькую. Когда её избивали, баба Анна заходилась в плаче, неумело защищалась, в страхе таращила на мать слезливые красные глаза и, задыхаясь, кричала: "Уймись, сатана, хоть пожалей малых детишек, ведь пропадут, если забьешь! Куда мне от тебя деться"?

При каждой такой сцене Любка с Синюшкой заходились в испуганном реве до посинения, пока кто-нибудь из бывших соседей не начинал колотить в дверь или стену, да так, что с неё пластами отваливалась штукатурка. И как бы жестоко ни доставалось бабе Анне за отказ дать денег на бутылку, она никогда матери их на похмелку не давала, чему Любка всегда поражалась и считала бабу Анну неприлично скупой. А теперь после её смерти сама была полна решимости вынести любую материну трепку, но денег на выпивку ей не давать, вот только не углядела, как оказалась обманутой. Исхитрилась мать, выпросила у неё перед Новым годом десятку, якобы на праздничные дополнительные подарки, клятвенно пообещала их выкупить, да так и пропала вместе с десяткой, которой им бы на неделю хватило. Был и другой способ добычи денег на такие голодные случаи, но пользовалась она им редко, когда становилось невмоготу. Тогда Любка бежала в гастроном, пристраивалась возле кассы с невинным видом и зорко высматривала в очереди, у кого можно безотказно выпросить пятнадцать-двадцать копеек.

Вот так стыдливо, затаясь, она иногда выпрашивала до рубля, боясь, что кто-нибудь из взрослых публично её может пристыдить за попрошайничество. Правда, к Любкиной радости, за этим нехитрым занятием ее приметила кассирша тетя Надя и не ругала за это, а давала ей почти всегда по тридцать-сорок копеек и ласково улыбалась, чем Любку ободряла. Но случались и отказы, не все давали милостыню, и это всегда почемуто казалось ей унизительным и грубым. Любка это помнила долго и стыдливо переживала, остерегалась снова встретиться с отказавшим человеком. Никогда не попрошайничала она у пожилых женщин, всегда раздраженных и злых, которые ее в упор не видели; у молодых девчат и ребят, которые в ответ могут презрительно легко матюгнуть или предложить что-нибудь бесстыдное, и от них Любка бежала без оглядки.

Назад Дальше