Опять же – бог с ними, с консульствами, с бесплотными призраками! Пусть Черный Мырдин... Пусть истерия на заседаниях Верховного Совета России... Пусть громовые заявления партий и общественных организаций... Крики – предательство!.. Не позволим!.. Предсказания испепеляющей гражданской войны... С ума сошли, кто будет сейчас сражаться за коммунистов?.. Пусть мокрый снег... Пусть тусклые, будто издыхающие фонари во мраке... Пусть – никуда... Пусть ледяные колдобины на Сенной, которую ремонтируют вот уже двадцать лет... Взорвали когда-то церковь, теперь ничего путного не получится... Пусть жуткие толпы, ледяная вода... Пусть зевы луж... Пусть ветер... Простуженные навсегда тополя... Но ведь Мизюня – ахнет, вцепится слабыми пальцами: Держи меня, крепче!.. ай!.. Крепче!.. Чуть не упала!.. И вдруг, ни на что не обращая внимания, секунд пять умоляющего горячего взгляда... Глаза в глаза – как будто никого больше не существует... Подумаешь – Верховный Совет!.. Подумаешь – не хватает денег даже на чашку кофе!.. Возьмем чай, будем по очереди отпивать из одного стакана...
И, разумеется, совсем уже ни в какие ворота. В том же слякотном декабре, пронизывающем, тем не менее, до костей, Басков бежал переулком как раз по направлению к Сенной площади. Куда, зачем – теперь уже, конечно, не вспомнить. Первая встреча с Додоном? Все может быть... И вдруг на переходе, когда остановился перед потоком транспорта, хлынувшим с набережной канала, – сон среди белого дня, обморок, видение отроку Варфоломею: какой-то сад, так во всяком случае можно судить по деревьям, раздробленное листвой солнце, утренняя испарина над дорожками, они с Мизюней сидят на деревянной скамейке, волосы у нее белые, как будто прошло по крайней мере лет сорок, кожа птичья, сухая, обтягивает лицо, и у него тоже, он знает, волосы совершенно белые, и вот медленно поворачиваются друг к другу и точно так же, не отрываясь, до бесконечности смотрят. И вдруг – пронзительное ощущение счастья; все эти четыре десятилетия были вместе... Такое внутреннее дежа вю... Зажегся, наконец, светофор. Басков перебежал на другую сторону. Свернул почему-то не на Сенную, а к Кокушкину мосту. Так это, значит, серьезно? Это уже – до конца жизни?.. Через полчаса, когда встретились, сказал об этом Мизюне. Она выслушала его и быстро поцеловала. Затем подняла брови: А как же иначе? – Таким тоном, будто ничего другого и быть не может...
Шею вдруг свело мягкой судорогой. Басков поспешно повернулся обратно и придавил пальцами болезненное вздутие мышц. Сколько же он смотрел на Мизюню? Ему казалось, что всего пару секунд. Однако по тому, как опасливо, точно на не вполне вменяемого, поглядывали на него двое соседей слева, по тому, как старательно они притворялись, будто бы ничего особенного не происходит, можно было полагать, что на самом деле гораздо дольше.
Это, впрочем, чувствовалось и по течению заседания. Гермина свое выступление, оказывается, уже завершила и – опять вернулась и опять слушала депутата, который, обрадовавшись, что-то ей оживленно нашептывал. Явно намеревался продолжить знакомство. А на трибуне, будто дерево в кадке, много раз стриженное и потому имеющее искусственный вид, с достоинством пребывал сейчас человек в официальном сером костюме галстуком, и Басков немедленно признал в нем Аскольдика.
Значит, Аскольдик здесь тоже присутствует. Ну, это понятно. Еще в те давние романтические времена, когда никто ничего плохого ни в ком не видел, всем было ясно, что уж кто-то а Аскольдик наш обязательно выплывет. Единственный среди них, кто всегда ходил в костюме и с галстуком. У остальных – черт-те что, свитера какие-то, джемперочки, безрукавки залатанные, дешевые джинсы, в лучшем случае – брюки от одного костюма, пиджак – от другого, и только Аскольдик в любое время дня, ночи – точно из парикмахерского салона. Сколько, должно быть, тратил усилий только на свой жесткий бобрик. Но добился, в конце концов, довел до кондиции; теперь – не вульгарная свиная щетиной, как у нынешних коммерсантов, а – благородный, чуть с сединой, открывающий лоб ученого и мыслителя. Спокойные, внушающие доверие черты лица, внимательные глаза, неторопливые жесты. Странно, что несмотря на такую импозантную внешность, Аскольдик по-настоящему высоко не поднялся. Хотя это, конечно, откуда смотреть. Кто он сейчас? Директор Центра по исследованию социальных процессов. Так, во всяком случае, было написано в приглашении. Боже мой, сколько подобных центров расплодилось за последнее десятилетие!.. Центр стратегических исследований – Центр геостратегических исследований... Центр политических исследований – Центр геополитических исследований... Социально-аналитический центр по современной политике – Центр исследований современной политики и социологии... И в каждом – свой штат, свой директор, свора сотрудников, которых надо обеспечить зарплатой... Аскольдик, тем не менее, молодец. Профессор, оказывается, доктор наук. Впрочем, он уже тогда был кандидатом. Смотрел немного вперед. С трибуны однако понес ту же самую ахинею: полицейское государство... всевластие исполнительных органов... слабые ростки демократии, затаптываемые сапогами реакции... Наверное, это ему по должности так положено. Сидит, вероятно, на грантах из-за рубежа, отсюда и лексика.
Слушать все это было невыносимо. Басков незаметно подхватил с пола портфель, пригнулся, надеясь, что со сцены его видно не будет, соскользнул с кресла в проход, где перетаптывались опоздавшие, и, бросив взгляд на Мизюню, которая делала вид, что с интересом внимает, через довольно плотную толчею у дверей, протиснулся в коридор. Там он благожелательно покивал девушкам из оргкомитета, демонстративно, всем видом показывая, что только лишь на минутку, вытащил из кармана и слегка размял сигарету – это был его способ сматываться с мероприятий – также незаметно скользнул на лестничную площадку с соответствующей табличкой, и, словно голодный, мазнув по воздуху зажигалкой, втянул в легкие крепкую порцию дыма. Курить ему было никак не бросить. Пробовал много раз, мучался, покупал всякую лекарственную отраву, рекомендуемую в газетах, сосал леденцы, принимал таблетки, даже выточил по совету Додона, который сам, разумеется, не курил, палочку из орешника, наподобие сигареты – это чтобы обмануть многолетний рефлекс; ничто не действовало, хватало его на сутки, затем вдруг ломался – жадными, нетерпеливыми пальцами выхватывал сигарету из пачки. Наконец, вообще сдался, теперь даже немного бравировал: А зачем, собственно, мне бросать? Кому это мешает?
Кстати, Мизюне следовало бы появиться именно в данный момент. Она всегда и везде появлялась с опозданием так минут на двадцать, на тридцать, будто в принципе не понимала, что значит придти вовремя, какое-то свое ощущение времени, и было совершенно бессмысленно согласовывать его с общепринятым исчислением часов и минут. Для нее просто не существовало никаких "четверть третьего" или "без десяти шесть", только "в три", только "в шесть", что, правда, в действительности означало половину седьмого При этом считала себя человеком очень серьезным, точным, ответственным, обижалась, причем не на шутку, при любом намеке на легкомыслие. Басков, впрочем, не без оснований подозревал, что то странное время, в котором Мизюня существовала, и было временем подлинным, истинным течением жизни, а те часы, минуты, секунды, на которые его было принято разбивать, превращали жизнь в суету, не имеющую ни смысла. ни содержания.
Казалось, сам город сводил их тогда вместе. Баскова выносит наверх эскалатором на станции метро "Горьковская", Мизюня как раз в этот момент продавливается внутрь сквозь заиндевелые двери – стаскивает с головы вязаную синюю шапочку, похожую на "буденовку", стряхивает с нее снег о колено. Или Басков торопится куда-то по Невскому (черт его знает куда, в те сумасшедшие месяцы все обязательно куда-нибудь торопились), вдруг пролет тротуара перед Казанским собором освобождается от прохожих – Мизюня в образовавшейся пустоте мчится ему навстречу. Это на Невском, в разгаре дня!... Или Басков спешит по направлению к Исаакиевской площади, вдруг на набережной, в морозной неземной тишине – быстрое, прикосновение к локтю. Совершенно заиндевелая. Даже ресницы в инее. Куда, откуда? А вывернула из переулка, вижу – что-то знакомое. Времени, разумеется, ни секунды. Чмокнула в ледяную щеку – помчалась дальше. Метров через сто обернулась – помахала в воздухе варежкой. Потом еще через сто метров. Потом – еще и еще... По пустыне мороза, среди порхающих в бледном январском солнце снежинок... Пока не превратилась в точку за изгибом канала...
Также неожиданно возникла она и в компании. Вот только что ее не было, и вот уже помогает Тамарке расставлять на столе чашки, тарелки, тащит из кухни сердито попыхивающий крышкой эмалированный чайник. Гермина, кажется, ее притащила. Она же ввела в обиход запоминающееся имя "Мизюня". Давняя школьная кличка, образованная от фамилии. А может быть, и не Гермина. Никто тогда не интересовался, откуда берется тот или иной человек. За демократию? За свободу слова? Садись, бери – чашку, маленький граненый стаканчик, выставленный на подносе. Таких стаканчиков, грамм на семьдесят водки, в природе уже не осталось. Басков как-то видел набор, продающийся в качестве сувенира. Конечно, уже не то, явная профанация. Так разжиревший индеец, украшенный перьями и тщательно скрывающий астму, исполняет перед туристами, с которых раньше бы просто содрал скальпы, устрашающий боевой танец.
Кого только не было в этой громадной квартире на Васильевском острове. Какие-то журналисты, не напечатавшие ни единой статьи, какие-то начинающие поэты, жутко обидчивые и, главное, непрерывно "под градусом", объясняли это спецификой литературного творчества, какие-то якобы диссиденты, при каждом удобном случае напоминающие о своих заслугах в борьбе с "тоталитарным режимом". Какая-то Таля, кричавшая, лишь только разговор касался национальности: Да вы найдите во мне хотя бы одну каплю русской крови? И что ж, я, по-вашему, уже не русская?.. Потом все же уехала – когда у "Стены плача", дощатой перегородкой, протянувшейся вдоль Гостиного, встали какие-то парни в нарукавных повязках: продавали "патриотическую литературу", объясняли желающим, что все российские беды – от засилья евреев. Мне просто страшно, призналась Таля. Страх крови, исторической памяти, это уже не преодолеть... Мулярчик, расплескивавший на себя водку, невыносимо кричал, что не осталось в России ни чести, ни благородства. Стянутые к переносице маленькие коричневые глаза так и бегали... Харитон, бухал басом в ответ, что благородство и честь – понятия сугубо западноевропейские. Именно там в силу исторических обстоятельств появилось конное рыцарство, и его корпоративная этика распространилась потом на все общество. В России рыцарства не было, в нашем сознании преобладает не честь, а совесть... В чем разница?.. – кричал непримиримый Мулярчик. – Честь защищает свое, а совесть – чужое... Впрочем, Харитона тогда затмевал некий камрад Буценко, приезжавший на "джипе" с затененными стеклами и никогда не задерживавшийся надолго. Камрад Буценко поразил всех, во-первых, ярко-малиновым пиджаком с золотыми пуговицами, такие "клубные" пиджаки только-только еще становились признаком нового времени, а во-вторых, необыкновенной свободой рассуждений по национальной проблеме. Давайте посмотрим, говорил он, набычивая крупную голову, Ленин – еврей, фамилия его – Бланк, Троцкий – еврей, тут, по-моему, ни у кого нет сомнений, Каменев, Зиновьев, Свердлов, Урицкий, Якир. Далее – Бела Кун, Радек, Цурюпа и прочие "Пятаковы". Далее – Каганович, Тухачевский, Гамарник. Иосиф Виссарионович, между прочим, тоже – грузин, если не хуже. Кто организовывал первые лагеря? Ягода и Берзинь. Кто руководил ЧК, кто расстреливал? Дзержинский и Петерс. Ведь ни одного русского человека. Может русский в своей стране иметь какие-то преимущества? Вдруг вскидывал голову, покрытую жесткой щетиной, и обводил всех взглядом, от которого становилось как-то не по себе. Даже чудовищно обросший бородой Харитон и тот терялся. Чувствовалась в словах камрада Буценко первобытная сила. Потом исчез – никогда больше не появлялся.
Наибольшее впечатление, впрочем, производили вовсе не те, кто кричал. Басков помнил, как в марте или, может быть, это было уже начало апреля? – Илья Полоскин, флегматичный, одышливый, такой спокойный, что во время самых яростных споров казалось – вот-вот задремлет, прочел им целую лекцию о перспективах экономического развития. Изношенность основных фондов у нас составляет примерно восемьдесят процентов, быстро заменить их, развернуть новые технологии – таких денег никто не даст, поэтому продукция на мировых рынках будет неконкурентоспособна. Кроме того, Россия лежит в зоне "зимнего климата", средняя годовая температура у нас минус пять с половиной градусов, а в Европе, которую овевает Гольфстрим – плюс полтора. Поэтому производственные расходы здесь всегда выше: на фундаменты для домов, на углубление коммуникаций, чтобы не промерзали, на толщину стен, на одежду, в конце концов, на питание. Единственное наша ценность – сырье, да и то, если гнать его без дорогостоящей переработки... Все это – спокойным голосом, в наиболее патетичных местах опуская толстые веки, с цифрами, с фактами, чуть ли не с таблицами, по которым можно сравнивать коэффициенты расходов. Произвело колоссальное впечатление. Леня, приветливо поморгав, предложил написать по этому поводу передовую статью. Статья, разумеется, опубликована не была. Лет через семь вышла книга, которую Басков видел в двух-трех магазинах. Кажется, даже стала "интеллектуальным бестселлером". Никому это тогда уже было не нужно.
Мизюня участия в спорах не принимала. Либо помогала Тамарке, метавшейся между гостями, чтобы, не дай бог, кого-нибудь не обидеть, либо сидела где-нибудь с краешка – зажав руки коленями и, как кукла, чуть поворачиваясь то к одному, то к другому. Лицо ее ничего не выражало. А однажды, пожав плечами, сказала Баскову:
– Зачем столько эмоций? Ну – коммунисты, ну – демократы... По-моему, те нисколько не лучше этих...
Баскова это тогда просто ошеломило. Как ты можешь?.. Чтобы наш всенародно избранный президент, гарант реформ, единственная надежда на будущее, и эти жуткие ископаемые, карьеристы, политические уроды, назначенные от КПСС?.. Чуть тогда из-за этого не поссорились. Басков метров двести, до поворота на Ординарную улицу, возмущенно фыркал, жестикулировал, отдувался, как после долгого бега. Даже в квартире, когда яростно целовались, некоторое время еще погромыхивал. А теперь ясно, что была абсолютно права. Демократы, большевики, патриоты, либералы разных оттенков... Все это безнадежно проехали. Женская мудрость оказалась проницательнее мужского ума.
Во всем она почему-то оказывалась права. Ведь это именно Мизюня как-то вскользь выразилась про Марека – что не слишком умен. Кому бы это тогда могло придти в голову? Яростный демократ, рыночник, неистовый защитник свобод, весь в кипении, вот-вот выйдет на баррикады. И вдруг через какое-то время стало предельно понятным. Не только, кстати, Баскову, но и всем остальным. С небольшой, правда, поправкой: очень хитрый дурак. Дурак-дураком, а устраиваться умел лучше многих. Чуть ли не первым начал осваивать в Петербурге всякие зарубежные фонды. Уже тогда жил неплохо. И на телевидении, где нужно иметь дьявольский нюх, держится уже столько лет при любом раскладе начальства. Значит, умен в чем-то другом... Или про Гермину как-то сказала, что ее – жалко. Тоже вызвало тогда удивление: уж кто-кто, а Гермина ни на какую жалость сроду не претендовала. Не жалела ни себя, ни других. Из гроба достанет, велит сделать, не обращая внимания ни на что; потом еще выразит неудовольствие, что сделал так медленно. Какая может быть жалость к Гермине? А вот присмотреться сейчас к эффектной, вроде бы благополучной женщине, вникающей, кстати без интереса, в назойливый шепоток соседа, и вопреки всякой логике рождается именно жалость.
Или вспомнить хотя бы Вавика Куликова. Про него Мизюня, даже как-то немного морщась от отвращения, сказала только одно слово "гогочка". Вавик и в самом деле производил неприятное впечатление: самодовольный смешок, быстрые глазки, шуточки, анекдоты, девицы какие-то вечно вокруг него жутко уродливые. Неужели не может найти ничего лучше? Пользовался, однако, авторитетом: единственный среди них, кто в советские времена действительно "пострадал". Написал лет восемь назад, что-то вроде эссе о природе власти, давал читать в рукописи, попало в соответствующие органы, даже на допросы таскали, как он после рассказывал в многочисленных интервью, пытались вербовать, угрожали разными неприятностями. Вавик Куликов – это в те времена была фигура. Из телевизора не вылезал, голос – проникновенный, страдающий, сразу чувствуется. что у человека душа болит за Россию. И как-то не очень быстро дошло – а какие, собственно, неприятности у него были? Посадили его, выслали из страны, хотя бы – работы уволили? (Вавик числился сотрудником Института современной истории). Напротив, даже диссертацию через год защитил успешно. Уж что-что, а диссертации в таких случаях перекрывались намертво. И вот лет через пять, когда все уже поутихло, вышло покаянное интервью в одной из петербургских газет: оказывается, все же стучал, но, как клятвенно заверял, исключительно на "плохих людей". Интересно, как определял, кто "плохой"? Наверное, указывал "товарищ полковник". Крест тогда же надел крест православный, сантиметров на десять такой, поверх одежды, чтоб все видели, выступать по радио или в прессе начал исключительно о духовном; очень сетовал на падении нравственности среди россиян, всю вину возлагал на растлевающее влияние низкопробной американской культуры. В общем, как-то оно стало понятнее. И когда, уже несколько позже, в "эпоху укрепления властной вертикали" непрерывным потоком пошли статьи на тему "Бей Чечню – спасай Россию!", никто особенно не удивился. Не такие еще случались метаморфозы.
Басков посмотрел на часы. Прошло уже минут двадцать, а Мизюня так и не появилась. Она и не появится, понял он во внезапном холоде сердца. В самом деле – зачем? Что мы можем сказать друг другу? У него – Зика, Георгий, курсы, жизнь сцеплена так, что нет места для прошлого. У нее, в свою очередь, фирма, выставки, вероятно, друзья какие-нибудь, переговоры. Вероятно, тоже – совсем другой человек.
Он вдруг испугался чего-то – так пугаются, когда среди ночи пронзает квартиру длинный тревожный звонок: кто это? откуда? кого принесло? – сбежал по ступенькам вниз, сунул номерок гардеробщице, которая еле двигалась, и, не сразу попав в рукава замшевой куртки, подбитой мехом, даже не застегнувшись, не поискав молнию, вывалился наружу.