Дмитрий Александрович Пригов (1940–2007) - известный поэт и художник, лидер и теоретик концептуализма, лауреат Пушкинской премии (1993), автор многих, ставших хрестоматийными авангардистских текстов. Эта книга является второй частью задуманной трилогии (первая - "Живите в Москве" - вышла в издательстве "Новое литературное обозрение" в 2000 г.). Перед читателем жанр записок путешественника, рассказывающих о пребывании автора в Японии. Повествование причудливо сочетает этнографические подробности с фантастикой, обстоятельное и достоверное описание быта жителей Японии с гротеском.
Содержание:
Пригов Д. А. Только моя Япония (непридуманное) 1
Начало 1
Продолжение № 1 7
Продолжение № 2 9
Продолжение № 3 14
Продолжение № 4 16
Продолжение № 5 17
Продолжение № 6 19
Продолжение № 7 23
Продолжение № 8 26
Продолжение № 9 31
Продолжение № 10 35
Продолжение № 11 37
Продолжение № 12 42
Продолжение № 13 47
Пригов Д. А. Только моя Япония (непридуманное)
Начало
Много наших нынче побывало в разных Европах. Ребят этим уже не удивишь. Повидали! Навидались! Кого нынче порадуешь описанием всем ведомых европейских неведомостей - они известны. А вот до Японии из нашего двора добрались пока немногие. Немногие. Я первый добрался. Но я не подведу. Ребята, я когда-нибудь подводил вас? Левчик, ты помнишь, как тогда на нас выскочили эти пятеро из углового дома. Каждый, ты помнишь, был со свинчаткой. А нас всего трое - ты, я да Вовик. Путь назад между сараями они сразу же отрезали. Ты помнишь, среди них был еще этот, рыжий с родимым пятном в пол-лица. Мы потом с ним в футбол на пустыре гоняли. Он здорово играл. Дриблинг у него был классный. Да и удар с левой - только держи! Его после Жаба зарезал, за что Жабу и посадили. Жаба вышел, кстати, когда ты уже с родичами съехал, а я еще жил в нашем четвертом корпусе, в третьем подъезде. Ну, ты помнишь. Жаба совсем уже был плох - кашлял, кровью харкал. Года через два его схоронили. Знаешь, почти никто не пришел. Да и кому приходить было - все либо сидели, либо вымерли. Я один и был. Так вот я им, этим пятерым из углового кирпичного, помнишь, и говорю:
Ребята, не надо. -
Что не надо? Что не надо? - начали они.
Просто не надо, - отвечал я сдержанно. - А то мы за себя не отвечаем.
И ушли. Ты ведь, Левчик, не дашь мне соврать.
Или другой раз, Вовик, уже в 59-м, в Коктебеле, помнишь? На нас выскочили пятеро местных с колами. А ночь кругом - куда бежать-то. Места незнакомые, темные - ночь уже. Я и говорю:
Ребята, не надо. -
Что не надо? Что не надо? - застопорились они.
А то не надо, - отвечал я спокойно. - Вы местные, вы нас не знаете. А мы за себя не отвечаем. Правда, Вовчик? - И ты кивнул головой. Они поверили, развернулись и ушли. Правда, Вовчик? Ведь я же не вру, не сочиняю?
Но я отвлекся.
Так вот, я первый среди всех наших оказался в Японии. Ну, некоторые неблизкие знакомые тут побывали, но пока молчат. Однако только пока. Посему спешу сообщить всем нашим и прочим недобравшимся совершенно им необходимое. Порою это даже сверхнеобходимое, потребность в котором, возможно, и не почувствуется сразу. Возможно, не почувствуется и потом. Возможно, и никогда. Но все равно - оно из самых наинеобходимейших. Даже просто - единственное наинеобходимейшее. И я считаю своим долгом это сообщить. Оно является неотторжимой частью всего комплекса переживаний и впечатлений. Даже больше - фундаментом и порождающей причиной. Я пишу короткими рублеными фразами, чтобы быть понятным и доступным, хотя я сам предпочитаю фразы длинные и витиеватые, отражающие сложное и самооборачивающееся течение, прохождение мысли по извилистым каналам сложных соподчинений, неузнаваний и отрицаний.
И вот это основополагающее объявляется как бы в опережающей полноте, силе и порождающей энергии некой сверхяпонскости, где оно мерцательным образом через медиаторное бескачественное поле сообщается со всем таким же остальным. То есть моя Япония и только моя Япония явилась мне гораздо раньше, чем все ныне обстоящее и позднее нахлынувшее. Я помню ее еще со времен проживания в третьем подъезде четвертого корпуса. Стояла зима, все было завалено ослепительным снегом, и она явилась мне. Конечно, я не мог тогда ее оценить и воспринять во всей полноте ее значения и предначертания. Но все же. Она объявилась там, где вполне на равных и единосущно соотносилась, не обинуясь всяческими далекими неведомыми ориентальными деталями с такими же только моими Африкой, Патагонией, Беляево, Мысом Надежды, Сиротским переулком, Патриаршими, Бродвеем и пр. И понятно - желание Японии сильнее самой Японии и всего того многочисленного, что она может предложить и предоставить нам и себе самой в качестве себя. Никакие Японии не могут удовлетворить это страстное и все возрастающее, разгорающееся, самовоспламеняющееся, уничтожающее все и любое как неистинное в яростном порыве, никоим образом немогущем реализовать и удовлетворить чистое желание ее. На то способна только, единственно, умопостигаемая Япония, потому что она сразу уже есть даже Япония в квадрате. То есть все, что есть Япония вместе со всем, что и не есть Япония и вовсе есть не Япония, захватывая рядом и нерядом лежащее. То есть она уже не есть Япония. Вернее, есть не Япония, но - возможность Японии в любых обстоятельствах и точках пространства. Посему необязательно, но и при том нелишне, вернее, незазорно увидеть какую-никакую наличную Японию, оставив той, первичной по роду порождения и преимуществования, Японии все истинно японское. Вот и бываю я порой командирован судьбой в места, узко определяемые и обозначаемые своим прямым именем. Возможно, подобное выглядит чересчур надуманным и выспренним. Но коли оно такое есть, то как же его представишь иным образом? - никак. Уж простите великодушно. Ребята меня поймут.
И здесь, токмо ради подтверждения вышесказанного, я произведу один из недопустимых среди благородных литераторов приемов. Недопустимо это также и среди простых путешественников и описателей чуждых нравов и привычек, к которым я сейчас, скорее, отношусь, чем к мастерам пера и печатного слова. Да мы ведь что? Мы ведь все-таки дворовые! Да, да, даже по прошествии стольких сглаживающих и охлаждающих лет мы по-прежнему беспорядочные и озлобленные дворовые. Так что нам простительно. И подобного рода уловки будут, конечно, встречаться неоднократно на пределах данного повествования. Но эта - самая уж наглая и откровенная. И я не стесняюсь. Просто в некое слабое и неубедительное объяснение всех начальных рассуждений о Японии, являющейся страждущему ее до самой Японии, я приведу свое стихотворение, написанное в неизбывной давности, когда даже о случайно, каким-то невероятным нечеловеческим способом попавшейся тебе по пути, скажем, домой из зоны отдыха, натуральной Японии и не мечталось. Тогда на пути попадались в основном пьяный народ какой-то, дохлые кошки и крысы. Что еще? Ну, ребята из углового со свинчаткой. Ну, трупы неопознанные, может, просто и подброшенные в наш двор, чтобы нас пуще скомпрометировать. А вот Япония никогда не попадалась. А стихотворение - вот оно:
В Японии я б был Катулл
А в Риме - чистым Хоккусаем
А вот в России я тот самый
Что вот в Японии - Катулл
А в Риме чистым Хоккусаем
Был бы
К счастью (к счастью только и исключительно для данного случая), стихи сейчас мало кто и читает. Данный же текст обращен к читателю, который вообще вряд ли когда-либо касался беглыми компьютерными пальцами хрупких и бесцельных страниц тоненьких поэтических сборников. Так что вот ему и будет как раз случай ознакомиться с моей стихотворной деятельностью, сделавшей все-таки человека из меня, дворового гонялы. Или же как раз наоборот - сгубившей меня и все человеческое во мне.
Соответственно, о Японии.
Пока никто не доехал и не объяснил, я есть как бы единственный полновластный, в данном узком смысле, ее хозяин. Что хочу - то и пишу. И все правда. Конечно, все написанное всеми - всегда правда. Но просто моя нынешняя правда пока наличествует одна без всякой ненужной соревновательности, порождающей некие мучительные и раздражающие зазоры между многими соседствующими правдами, предполагающими наличие еще большей, превышающей всех их, правды. Правды, равной абсолютной пустоте и молчанию. Но пока моя скромно и негромко говорящая правда есть единственная и внятная правда. А то вот тут я про Москву кое-что написал. Уж про Москву-то я кое-что знаю! И знаю такое, что никто не знает. Ан нет, всякий норовит возразить:
Не так! -
Что не так? -
Все не так! -
А как? -
По-другому! -
По какому такому другому-то? -
А вот так, как есть она по моему видению! -
Ах, видите ли, по его видению! Всякий, видите ли, знает как! Всякий про Москву все знает. А про Японию никто пока не знает. И я это знаю. И они это знают. И я жестко их спрашиваю:
А ты там был? -
Нет. -
Так и молчи. А я там был! -
Так вот о Японии.
При первом касании самолета земли и выглядывании в окно, при первых блужданиях по залам аэропорта, уже, естественно, чуть позднее, делаешь инстинктивные и, понятно, бесполезные попытки постичь, вникнуть в смысл всевозможных узорчатых надписей. Нечто подобное мог испытать любой, кому доводилось случиться на улицах Хельсинки или Будапешта. Но там сквозь понятную латиницу, изображавшую абсолютно неведомые сплетения неведомых словес, что-то можно было угадывать, лелеять надежду и иллюзии узнавания. Здесь же буквально через минуту наступает абсолютная кристальная ясность полнейшей смехотворности подобных попыток и поползновений.
Несчастный! Расслабься! - словно шепчет некий утешающий и утишающий голос всеобщего родства и неразличения.
И наступает приятное расслабление, некоторая спокойная уверенность, что все равно, нечто, сказанное одним человеком, в результате, возможно, и через столетие, возможно, и в другом рождении, но может быть как-то понято другим. То есть последняя, страстно чаемая всеми, утопия человечества: тотальность общеантропологических оснований. Это утешает.
Для интересующихся и еще неведающих тут же заметим, что у них, у японцев, существует три системы записи всего произносимого - известная во всем мире и аналогичная китайской великая система иероглифов и затем уже местные изобретения - катагана и хирогана, слоговые записи. Все согласные огласованы и не встречаются написанными и произнесенными встык. Посему мое имя, зафиксированное со слуха, а не считанное с документа, читалось в какой-то официальной бумаге Domitori Porigov. Я не обижался. Я даже был рад некоему новому тайному магическому имени, неведомому на моей родине, месте постоянных претензий ко мне или же упований на меня, вмещенных в данное мне при рождении земное имя. О другом же сокрытом своем имени я только подозревал, никогда не имея случая воочию убедиться в его реальном существовании и конкретном обличии. А вот тут наконец, к счастью, сподобился. И мне оно понравилось. Я полюбил его. Часто просыпаясь по ночам среди пылающей яркими звездами Японии, я с удовольствием повторял его вслух:
Domitori!
Domitori!
Porigov! - и довольно улыбался засыпая.
О постоянном спутывании японцами трогательным и неистребимым образом букв р и л, д и дж, с и ш даже самыми продвинутыми славистами известно уже всем. Но мы не пуристы, наш английский-французский-немецкий-какой-там-еще тоже далек от совершенства (ох, как далек!) и служит предметом постоянных, скрытых или явных, усмешек аутентичных носителей данных языков, никогда нас, впрочем, в открытую этим не попрекающих. Ну, если только иногда. И то с благими намерениями:
У вас беспредельные возможности совершенствования вашего замечательного английского. -
Спасибо, вы бесконечно добры ко мне. -
Нет, действительно, вы замечательно говорите по-английски, но у вас есть просто беспредельные возможности улучшения, как, впрочем, и у нас, - изящно завершают они ласково укрытую инвективу.
Но я не обижаюсь на них. И никогда не обижался. Даже, по твердокожести, просто не замечал усмешки, принимая все за чистую монету. Такой вот я грубый и нечувствительный. Я действительно верил и понимал, что наш английский имеет впереди себя, да и по бокам, да и сзади необозримое пространство для улучшения. Да и то, откуда нам, послевоенным дворовым хорькам, преуспеть в подобном вальяжном занятии. Это уже после нас наросли советские барчуки, которые любили, как они это называли, - поангличанничать. То есть прийти в какой-нибудь кабак и начинать выебываться:
Какую нынче выпивку вы предпочитаете, сэр? -
Виски с содовой, май дарлинг! - отвечает сэр.
Голубушка, этому джентльмену, пожалуйста, уж будьте добры, один виски с содовой. А мне, пожалуй что, рому. -
Но мы были простыми, неведающими изысков пареньками со всяких там Шаболовок, Хавских и Тульских. Нам простительно. Ох, конечно, простительно. Но мы сами себе не прощаем. Не прощаем. Мы требовательные к себе и нелицеприятные. И я таков же.
Однако японские спутывания бывают удивительно забавными, милыми и смешными, порой порождая новые неведомые им самим и обескураживающие вас смыслы. Почти в самом начале своего пребывания я был спрошен очаровательной девушкой:
Хоу ронг а ю стеинг хере? -
Вы, очевидно, имеете в виду, хоу лонг ай ем стеинг хере? -
Да, да, хоу ронг? - подтвердила она мило и непоколебавшись, просто не чувствуя отличия, не улавливая разницы звучания. Да и ладно. И так хорошо. И так все понятно. Я тоже, часто переспрашивая японское имя или какое-либо слово, пытался выяснить: л или р? Они повторяли тем же самым, неопределимым уже для меня, способом: лр или сш. Неразличение русским слухом произнесения среднего между с и ш порождает столь многочисленные варианты написания и произнесения у нас слов с этим звуком. Для своих я посоветовал бы произносить его как слитное сш. Пусть наши будут чуть-чуть продвинутее остальных. Во всем прочем, может быть, они поотсталее и понеобразованнее, по извинительным, выше приведенным причинам. Да они уже и старые для всяких новых мировых познаний и кругосветных откровений. Я их понимаю и жалею даже. Пусть хоть в этом они будут поумелее прочих и приятно поразят японцев весьма близким к аутентичному произношением. Скажем, можно произносить не суши или суси, а сусши. Вроде бы похоже получается, а? Нет? Ну, не знаю.
К тому же здесь, на этих дальних, дальневосточных островах наличествует и латиница, и параллельное использование арабского и местного написания цифр-Года исчисляются по времени правления императоров. А японские императоры правят лет по семь - десять. Вот и высчитывай теперь! Когда один мой знакомый заявил, что он 1956 года рождения, ему с понятным недоумением было заявлено, что подобное просто невозможно. Как так? А очень просто - он не 1956-го, а такого-то (очень небольшого) года рождения от начала правления такого-то императора (уж и не помню, когда там заступил на пост их предыдущий император Хирохито, чья супруга ушла из нашего, вернее, японского мира как раз в пору моего проживания в ее бывшей империи, намного пережив своего авторитарного и сокрушенного неблагоприятным ходом времени и истории супруга).
Император всегда представлял из себя фигуру более сакральную, чем политически-властную. Он был фигурой, лицом, именем и предметом великого почитания, безмерного обожания, смиренного поклонения и некоторого священного трепета. Его жизнь протекала сокрытой от глаз обычного жителя и окруженной тайной. Предполагалось, что тело у него из некоего драгоценного металла - помесь переливающейся и текучей ртути с блестящим и пластичным золотом. Возможно, в сплаве присутствовало что-то от алмазной крошки и перламутровой крупки. Возможно. Было известно, что он спит стоя и всего час в сутки. Глаза его всегда открыты, поблескивая глубоким темным агатовым мерцанием. Он настолько сосредоточен, что видит далеко, на многие кальпы и зоны вперед и назад. Посему и не замечает близлежащего и не слышит мелких будоражащих скрипов, шорохов приходящих и уходящих шагов необязательной повседневности. Посему и подвержен постоянной опасности, подлежа неусыпной охране. Посему скрываем от обычных дурных глаз, одной энергией неправедного смотрения могущих испортить его блаженное неведение и смутить ярко-золотое полированное сияние его невозмутимой поверхности. Посему при нем всегда наличествовал военный правитель из самураев, обладавший всей полнотой военной, политической и административной власти. Никогда не было известно, что ест император и ест ли вообще. Но при известном особом пристрастии японцев к еде и сопутствующему ей изысканнейшему ритуалу (а император - японец как-никак!), видимо, все-таки ест. Но ест особым наиизысканнейшим образом, что как бы и не ест в обыденном и грубом понимании и смысле. Задавались также вопросом: а пьет ли он что-либо, кроме серебряной, омолаживающей и мумифицирующей одновременно, воды. Не ведали также никогда, каков распорядок его дня и детали ритуала обстоящих его церемоний. Насчет всевозможных физиологических отправлений тоже никто не делал никаких предположений, хотя японцы на этот счет лишены ненужной стыдливости и ханжества. Кстати, только в последнее время и только благодаря трансляции по телевизору процедуры прощания с последним великим императором Хирохито стали известны порядок и подробности императорских похорон.
Японцы чрезвычайно неполитизированная нация. Они знают своего императора (ну, те, кто знает) или не знают (конечно же, знают!) и довольны. И живут себе спокойно. О, это, утраченное нами навсегда спокойствие! А ведь было же подобное. Ну, не совсем подобное, но что-то вроде этого. И я помню эти времена! И, как ни странно, не сожалею. То есть, конечно, сожалею, но как-то отстраненно. То есть при первом упоминании, например, имени того же Сталина в душе образуется теплый расширяющийся ком, бросающийся из области груди вверх, к голове. Но уже на дальних подходах к ней он остывает, преобразуется в некую липкую, размазанную по всему организму слизь, впитывается в нерефлексирующую плоть и окончательно исчезает с горизонта ощущений и представлений. И так сейчас уже, увы, всегда и постоянно.