После первой тренировки наступает самая ответственная процедура. Борец сумо становится на одну ногу, отводит другую высоко в сторону, параллельно земле, разводит в стороны руки, прижимает голову к плотной груди и надолго замирает. Через некоторое время, примерно через час подобного стояния, скелет его начинает издавать характерное ровное и чистое звучание, напоминающее гудение проводов высоковольтных электропередач. Борец чуть-чуть синеет и становится заметно прохладным. Во всяком случае, вокруг него, по свидетельствам там присутствовавших, распространяется характерный холодок, именуемый здесь холодом первого стояния. Плоть при этом наливается свинцовой тяжестью, оттягивая кожу прямо до земли, так что со стороны все это сооружение выглядит странным фигурным сталактитом. Через некоторое время внутренняя плоть сжимается, оставляя гигантские пустые пазухи. Постепенно, медленно, глухо пульсируя, освободившееся пространство кожи заполняется нарастающим особого свойства тяжелым и скользким ртутеподобным мясом.
Однажды тайком при странных обстоятельствах мне довелось-таки коснуться двумя пальцами тела профессионального сумоиста в его специфическом состоянии тотального напряжения. Подробности сих обстоятельств я не могу доверить даже этому русскому тексту, вряд ли когда-либо могущему попасть на глаза и быть воспринятому представителем самой замкнутой секты. Но все-таки соблюдаю все предосторожности, о которых был предупрежден способствовавшими мне доброжелателями и подвергнувшимися бы, как, собственно, и я сам, в случае открытия нашего шпионства и соглядатайства немалой опасности. Ощущение же мое было весьма экстраординарным - будто коснулся некой растворяющейся, почти неощутимой и исчезающей квазипространственной субстанции, в которую можно проваливаться и проваливаться до бесконечности, до полнейшего пропадания, если не поставлен какой-то магически-ритуальный предел. Но в то же самое время эта поверхность и не пропускала в себя ни на миллиметр своей, словно заряженной мощным электрическим зарядом гладкой, почти лайковой поверхности. Некое представление о подобном может дать известный пантомимический этюд с трагическим ощупыванием фантомной несуществующей, но в то же время и никуда не пускающей, окружающей со всех сторон прозрачной стены. Или еще, как при первых моих приездах в поражающую Европу я со всего маха врезался носом и очками в ослепительно чисто промытые, невидимые и посему почти не существующие стекла витрин и дверей. Я не мог угадать по-новому проложенной прозрачной, неуследимой привычными российскими распознавательными уловками границы между искусственным и реальным, жизнью и витриной. Я имел опыт общения с нашими непрозрачными, замутненными стеклами, обволакивающими тайной и почти непередаваемым интимом места и пространства, ими ограждаемые и охраняемые, превращая мир внешнего наблюдателя в место тоски и неустроенности. Особенно когда холодным зимним вечером бредешь мимо сияющих желтым обволакивающим и заманивающим свечением окон. Становится так нестерпимо одиноко и сиротливо. Даже если вы, бывает, вдвоем с приятелем, с Вовиком, скажем, из соседнего подъезда, прильнете, расплющив свои маленькие детские носики о холодное стекло, к сияющим окнам конторы домоуправления - все равно вам не легче! Все равно вы - обитатели внешнего мира, не причастные райскому космосу теплоотапливаемых и счастливых офисных пространств. Да, я что-то отвлекся. Не туда меня куда-то занесло. Но так невообразимо приятно вспомнить и эти окна, и Вовика, или Толика, и себя самого неосмысленного, но так тонко и пронзительно все чувствующего, воспринимающего и переживающего! Ну да ладно.
Так вот, в результате вышеописанных процедур приобретя новые пять-шесть килограммов, внутренним усилием борец собирает кожу обратно, выпрямляется и молча стоит полчаса, устанавливая новый внутренний баланс. В результате таких ежедневных упражнений к концу своей карьеры он набирает килограммов триста пятьдесят - четыреста. Ясное дело, что этот процесс нельзя форсировать никаким способом, и все коварные попытки обмануть время и последовательность, как правило, заканчивались и до сей поры заканчиваются смертельным исходом. Нет, только такой вот медленной, изнуряющей и затягивающей в себя до потери всех иных интересов и привязанностей рутиной. Кстати, подобное же наличествует и во всех нудных многолетних монастырских, отшельнических, медитативных и йогических системах и процедурах постижения высших знаний и умений. Форсирование всегда оканчивается безрезультатно и зачастую трагически.
Затем следуют водные процедуры. Гиганты молча погружаются в огромные водяные чаны, вытесняя оттуда соответствующий закону Пифагора, действующем и здесь, в замкнутом и сакральном пространстве, объем воды. Несколько молодых из начинающих обмывают непомерные телесные пространства и площади великих, заслуженных, знаменитых, продвинутых в возрасте и, соответственно, в весе. Вообще, в закрытых интернатах, где борцы проводят всю свою жизнь, независимо от возраста и заслуг, царит жесткая дедовщина, с естественными побоями, унижениями и нещадной эксплуатацией молодняка. Но все только на пользу юношеству и для пользы дела. Начинающие с восхищением обмывают своих кумиров, мысленно примеряя их размеры к своим, по тамошним понятиям, тщедушным телам - килограммов всего где-то на сто- сто пятьдесят живого веса. Особенно тщательно промываются глубокие жировые складки, поскольку при местной жаре и влажности всегда наличествует опасность возникновения там распространяющейся, как пожар, прелости либо колонии прожорливых и стремительно разрастающихся прожорливых бактерий. При поднимании гигантских, бегемотоподобных, округлых и упругих телесных пластов под ними вскрываются прямо-таки глубокие чернеющие и дурнопахнущие застоявшимся воздухом и прелостью живого мяса пропасти, исполненные какой-то своей замкнутой таинственной жизнью. Густоте и интенсивности царящего в помещениях запаха способствует также ежедневное смазывание волос атлетов специальным невыносимозловонным маслом для придания им пластичности и возможности сотворять из них специальные хитроумные и изощреннейшие ритуальные, почти архитектурные сооружения на маленьких головках. Масло сквозь капилляры волос проникает в кожу и оттуда распространяется по всему телу, так уже и не оставляя борцов до конца их жизни. Интересно, что будущих жен, возжелавших связать себя нелегкими узами брака с подобными сверхмужчинами, заранее предупреждают об этом. Существует специально разработанная с древних времен методика приучения, привыкания женщин, да и вообще всех непривычных, но ввязывающихся в этот бизнес к подобному запаху, который обычному человеку перенести нет никаких сил. Непривычного моментально выворачивает. Подобное неоднократно случается на соревнованиях, когда неосторожный поклонник в экстазе приближается к помосту на недопустимо близкое расстояние. Бывают и летальные исходы. Процедура привыкания очень постепенна и медленна. В этом деле самое опасное - опять-таки форсирование процесса. Запах должен постепенно, мелкими порциями, накапливаться, застаиваться в порах привыкающего. Вот он и начинает попахивать. Ну, естественно, не так сильно, как борцы. Но во всяком случае, на улице и общественных местах уже оборачиваются. Это есть как бы знак причастности. Оборачиваются с некоторым отвращением, но и уважением и восхищением одновременно. Кстати, наибольшей трудностью для борца сумо после оставления им ковра является проблема сгонки веса и избавления от запаха. И то, и другое редко кому удается. И никогда не удается окончательно.
Сами-то обычные японцы как раз, наоборот, совсем не пахнут. Ну абсолютно. Ни подмышками, ни в области паха. Ни носки у них не пахнут, ни из ушей и ни изо рта не несет гнилью. Феномен удивительный. Я расспрашивал их о питательном рационе - ничего особенного. Я ел то же самое и пах как скотина. Я думал, что, может быть, дело в воде, - тоже нет. Абсолютно не потеют. Просто поразительно, как при местной жаре, когда ты идешь, обливаясь потом, мимо пробегают в своем джоггинге небольшие японцы, застегнутые до подбородка в шерстяные тренировочные костюмы с поднятыми воротниками и в шерстяных же шапочках и перчатках - и хоть бы что. Да и не замечал я, ни разу не заметил, чтобы кто-то из них испортил воздух. Даже в сугубо мужских компаниях. Ни в одном из общественных мест, ни в коридорах, ни в туалете - нет, не случается. Не бывает. И совсем не потому, что как-то особенно изысканны (хотя и не без этого) или стыдливы (хотя стыдливы! стыдливы! и очень даже!), просто у них нет подобного в физиологии. Нация, видимо, такая.
Именно в Японии нашла на меня какая-то странная проказа. С меня в достаточно краткий срок, как со змеи, слезла вся кожа. Это было мучительно и физически, и особенно психологически - я стыдился появляться в общественных местах, закутывался по шею, и все равно болезнь выдавала себя. Японцы же, узнав, в чем дело, рассмеялись. Они мне объяснили, что именно поэтому-то все японцы так чисты и лишены запахов, что регулярно оставляют старую кожу, в которую, как ее ни мой, ни драй наиновейшими шампунями, въедаются неистребимая грязь, пот и нечистоты этого мира. Оставляя каждые полгода старую, они появляются в новой и чистой. По многолетней практике и многовековой традиции такая процедура у них происходит быстро, в пределах суток, и совершенно безболезненно. Я только подивился и тоже с собой ничего поделать уже не смог - кожа таки сползла. Я был, однако же, в некотором беспокойстве, так как для наших пределов подобная чистота, возможно, и излишня, даже губительна. Проверим. Хотя их, проверяющих, и до меня в российской истории было предостаточно. Известно, чем это для них и для нас всех кончилось.
Так вот, после помывки борцы снова съедают ведро высококалорийной пищи и отходят ко сну часа на три-четыре. Вечером вся рутина полностью воспроизводится.
Каждые два месяца обитатели укрытых святилищ и тренировочных татами перемещаются в общественные залы, являя публике свою мощь, наращенный вес и профессиональное умение. Публика неистовствует. Можно себе представить, что это было буквально какое-нибудь столетие назад! Какое величие и мистическое взаимопонимание! Правда, публика несколько портит чистоту дизайна и оформления данных представлений. Естественно, гораздо эффектней все это выглядит в полнейшей пустоте и тишине. Ну, может быть, в присутствии только императора и нескольких наиболее доверенных ему, ответственных людей императорского двора. И хорошо бы, конечно, этим императором быть кому-нибудь из наших, чтобы приглашать нас. А лучше быть императором самому и вообще никого никуда не приглашать, но строго выговаривать страже с угрозой невероятных восточных пыток за одну только возможность проникновения кого-либо из посторонних и нежелательных в пустынные пространства нежилых помещений и огромных садов императорского дворца в Токио. В самом же дворце для постоянного обитания желательно выбрать крохотную комнатку, обжить ее и, быстро пробегая остальные холодные пустующие бесчисленные помещения, выходить в необозримые просторы внутреннего парка. Бродить одиноко вдоль тенистых тропинок вокруг зеленых прудов, следя, как гигантские двухсотлетние карпы высовывают старческие костяные рты и произносят формулы охранительных императорских заклинаний. Изредка принимать из рук голубоватых белок подношения в виде золотистого ореха, присыпанного беловатой солью, или шелкового свитка с таинственными иероглифами. И вдруг, вдруг невообразимая, неодолимая, ни с чем не сравнимая тоска одиночества сожмет сердце, подкатит к горлу слизистым непроглатываемым комком, прямо как при прослушивании последнего акта вердиевской безысходной "Травиаты". Слезы оставленности и заброшенности навернутся на глаза. Так захочется бежать куда-то, искать чьей-либо любви и соучастия. Но нет, сглотнешь ком, выпрямишься и только суровее глянешь в сторону трепещущей и невидимой охраны.
Кстати, помянув выше "Травиату" и в ее образе всю традицию классической музыки, я сразу вспомнил одно невероятное обстоятельство, с нею связанное. В смысле, не с "Травиатой", а с классической музыкой. Хотя не знаю, может, в глазах некоторых изощренных и истончавших в этой изощренности строгих, просто даже суровых судителей "Травиата" и не имеет права представлять не только всю классическую музыку вообще, но даже и самое себя в качестве таковой. Я знавал таких. И был такими неоднократно пристыжен в своей плебейской и неисправимой страсти к оперному искусству.
Например, знаменитый Лев Ландау с гневом, сарказмом и невообразимым высокомерием изгонял со своих престижных семинаров по теоретической физике любого случайно обмолвившегося об этом недостойном и даже непристойном жанре.
- Что? Итальянская опера? Эта пошлость для малоимущих духом и мыслью! Еще скажите: оперетка! - взрывался великий ученый. Сам он, естественно, признавал только Монтеверди, Баха и Глюка. Моцарта, там. Наверное, думаю, и Малера. Да, думаю, что Малера тоже. Ну, может, Бартока еще. Сам-то я с Ландау знаком не был и никогда не посещал его семинаров. О всем, что там творилось, говорилось и магически провозглашалось, даже понаслышке не ведаю. Да и вообще, мало с кем из великих и знаменитых довелось мне повстречаться на своем бесцветном и убогом жизненном пути. Никем из харизматических личностей, увы, я не был рукоположен, так что и мои оценки как людей, так и происходящих окрест событий грешат волюнтаризмом и некритериальностью. Даже, можно сказать, абсолютной фантазийностью. Но я все-таки скажу, хотя и попасть на упомянутый семинар у меня зане не было никаких шансов. Мне почему-то это представляется так, и, между прочим, абсолютно достоверно:
Да я, да я ради шутки, как вот такой вот кич… Как такая вот глупость… - поспешно отыскивает спасительное оправдание несчастный изгоняемый с уже почти окончательно загубленной научной репутацией.
Как? Глупость? Кич? - мгновенно остро задумывается Ландау. - Ну ладно. - Он с некоторой брезгливостью прощает подобного рода извращение, предполагая в нем скрытую иронию и язвительность, столь же неотъемлемые, по его представлениям, составляющие понятия высокой духовности и интеллектуальности, сколь и способности моментального спекулятивного воспарения и манипуляционной изящности в виртуальной сфере его прямой деятельности и жизненного увлечения - теоретической физике.
Итак, по благоволивому соизволению великого ученого согласимся все-таки с возможным представительством "Травиаты" чего-то если и не из сферы высокой музыки, то просто чего-то такого вот. Согласились. И теперь, согласившись, обратимся к одной из страннейших телевизионных передач, когда-либо виденных мной за всю недолгую историю знакомства с телевидением и пришедшей на память как раз в связи с упоминанием "Травиаты" и высокой музыки.
Давали, как говорится, Бетховена, его знаменитую Девятую. Естественно, не Двенадцатую. Так вот. В самом патетическом месте, в "Оде радости", прямо у подножия хора, за оркестром, но хорошо видимые, поскольку были в тот момент центром операторского внимания и искусства, объявились перед моими глазами странные создания. При нашей российской непродвинутости и достаточной архаичности по этой части, по смутной древней внутренней моментальной ассоциативной готовности отождествить всякое человеческое несовершенство и уродство с грозящей наброситься на нас бедой, нравственным ущербом и даже Божьим наказанием мной увиденное и вовсе могло показаться кощунством. Но по нынешней западной, и уже постепенно одолевающей и весь остальной мир шкале political correctness это зрелище заслуживало наивысшей оценки из когда-либо мной виденных. Я видывал, конечно, разное и вполне неординарное. Например, на представлении Вагнера в Национальной опере в Лондоне я обнаруживал внезапно стоящую под отдельным сиротливым лучом света на самом краю сцены женщину в длинном черном вечернем платье. Она изображала руками неведомую, выразительную и поначалу неясную мне пантомиму. То есть мне было непостижимо, как, каким образом это связано с романтичнейшим "Летучим голландцем". Да что не простишь и чего не примешь от нынешних авангардных реформаторов запылившейся и подернутой жирком оперной сцены! Однако оказалось, что это вовсе не наимоднейшие постановочные ухищрения, а просто сурдоперевод происходящего на сцене для глухих. Как им передавалась музыка - не ведаю. Вроде бы, я слыхал, ее можно ощущать из атмосферы как колебание воздушных струй и волн. Либо, плотно прилегая к твердым поверхностям, можно осязать мелкую разницу и калибровку их колебаний. Не знаю, может быть. Иного объяснения происходившего найти не могу. Но виденное мной в японском телевизоре оставило намного позади скучных англичан.
Так вот, у подножия хора в инвалидных колясках сидело много по-разному корчившихся, каждый в своих собственных, не совпадавших ни по ритму, ни по интенсивности друг с другом, ни с музыкой конвульсиях полупарализованных людей. Они открывали рты с видневшимися там толстыми синеватыми языками и, видимо, то ли пели, то ли мычали, что за общим грохотом оркестра и слаженным мощным оптимистичным звучанием хора, состоящего из здоровых, даже гипер-здоровых людей, не могло быть никоим образом расслышано. В стороны разлетались неуправляемые руки и лохматые волосы вскидывающихся голов и слюни с влажных губ. Если мне простится, то замечу, что все эти лица, еще к тому же по-сценически ярко и неуклюже раскрашенные, подаваемые в упор, напоминали какой-то кадр из фантасмагорического Феллини. Наиболее же часто показывали одного из них с длинным изможденным лицом, в экстазе выкрикивающего неведомые слова. Услужливо поднесенный микрофон отодвинул вглубь организованный и доброкачественный хор, на фоне которого воспроизводились звуки, возможно чем-то напоминавшие внешние муки оглохшего и косноязычного Бетховена. Сквозь возвратившееся полное звучание оркестра начинало проступать нечто не очень с ним вроде бы и сообразующееся… Но уже невозможно было от этого отделаться. Слух только и делал, что напрягался в выискивании этого фонового странного звучания. Постепенно все перешло, как ни странно, в некое по-своему слаженное действо, резонансом своим раскачивавшее все окружение, сцену, хористов, зал, телевизионные камеры. Раздалось мощное:
Freude! Freude! Freude!
Радость! Радость! Радость неземная!
Безумная радость!
Господи, какая невыносимая радость!
Мужские голоса совокупной спасительной силой уже пробивали потолок огромного музыкального зала по направлению к небесам и всеобщему единению в счастье. Я схватился за стул и закружившейся головой больно ударился о низко и опасно свесившуюся балку невысокого потолка моего маленького деревянного японского насквозь дрожащего домика. Доски и бамбуковые стойки скрипели и потрескивали. Искрившийся и искривившийся экран телевизора был заполнен раскрытыми ртами и медленно шевелящимися в них скользкими, переплетающимися как змеи языками. Мужественные и опытные операторы, в подобной экстраординарной ситуации смогшие совладать с вырывавшимися из рук камерами, упорно - и правильно! - не замечали ничего иного вокруг, перебегая от одного страстоборца к другому. И тут, в самом апогее представления, почти светопреставления, на экране удержался крупный план подергивающегося лица с широко раскрытым ртом и звучащим на его фоне высочайшим ангельским женским соло. И все, поколебавшись, упокоилось, вошло в свои контуры и очертания. Конечно, конечно, там ведь, в этой музыке, есть про то, что все Alle Leute werden Bruder (кажется, так). Конечно. Я не спорю. Конечно, конечно, все мы - братья! Братья, невзирая на цвет кожи, вероисповедания, возраст, пол, какие-то там телесные различия и ущербы, совместимые с понятием человеческого.