Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - ЖОРЖ БАТАЙ 11 стр.


В это же время мы воображали, что укладываем Марсель, задрав ей подол, но оставив обувь и не сняв с нее платья, в ванну, наполовину заполненную яйцами, и она писает в это крошево. Симона еще воображала, как я держу голую Марсель - жопой вверх, а головой вниз, и с поджатыми ногами; сама она, в пеньюаре, омоченном горячей водой и облепляющем тело (но не скрывающем грудь), взбирается на белый стул. Я буду теребить ей соски дулом армейского револьвера, предварительно зарядив и выстрелив из него - это, во-первых, напугает нас, а во-вторых, придаст стволу запах пороха. Тем временем она будет капать сметаной на серый анус Марсель; еще она будет мочиться в пеньюар или же, если пеньюар приоткроется, - на спину или на голову Марсель, которую и я могу обмочить с другой стороны. Тогда и Марсель меня обольет, потому что голова моя будет сжата ее ляжками. Она могла бы еще ввести мой писающий член себе в рот.

Именно после таких грез Симона просила меня уложить ее на одеяла возле стульчака и склонялась над ним головой, положив руки на край унитаза, чтобы пристально смотреть на яйца широко открытыми глазами. Я сам устраивался рядом, и наши щеки, наши виски соприкасались. Длительное созерцание нас успокаивало. Шум спускаемой воды развлекал Симону: она ускользала от наваждения, и к ней возвращалось хорошее настроение.

Наконец, однажды, когда ванную освещали косые лучи заходящего солнца, полупустая яичная скорлупа была захвачена водой и, наполнившись со странным шумом, на наших глазах утонула; для Симоны этот случай был преисполнен крайне важного смысла; она напряглась и долго спускала, буквально выпивая губами мой глаз. Потом, продолжая упорно сосать этот глаз, как грудь, она села, притянув мою голову, и с явной силой и удовлетворением стала писать на плавающие яйца.

Теперь можно было считать, что она выздоровела. Она радовалась, долго говорила мне о разных интимных вещах, хотя обычно не говорила ни о себе, ни обо мне. Улыбаясь, она призналась, что только что ей хотелось облегчиться полностью; она сдержалась, чтобы продлить удовольствие. Действительно, желание стягивало ее живот, она чувствовала, что жопа набухла, как готовый распуститься цветок. В это время моя рука находилась в ее щели. Она сказала, что уже задерживалась в этом состоянии, что это бесконечно сладко. А когда я спросил, что ей вспоминается при слове "писать", она ответила: писать на глазе бритвой, и еще что-то красное, солнце. А на что похоже яйцо? На телячий глаз - из-за цвета головки, а кроме того, белок яйца - это белок глаза, а желток - зрачок. Форма глаза, по ее словам, - это форма яйца. Она попросила меня, когда мы куда-нибудь пойдем, побить яйца в воздухе револьверными выстрелами. Мне это показалось невозможным, она заспорила, шутливо соглашаясь со мной и весело играя словами, говоря то "разбить глаз", то "выколоть яйцо", и невыносимо рассуждая обо всем этом.

Она добавила, что для нее запах жопы, пердежа - это запах пороха; струя мочи - "как вспышка выстрела". Каждая ее ягодица - очищенное крутое яйцо. Мы сказали, чтобы нам принесли горячие и очищенные яйца "в мешочек", для унитаза: она мне обещала теперь уже полностью облегчиться на эти яйца. Поскольку ее жопа все еще находилась в моей ладони, в описанном ею состоянии, то после такого обещания буря в нас усилилась.

Надо сказать, комната больной - это место, где легко вспоминаешь детскую похоть. В ожидании яиц "в мешочек" я сосал грудь Симоны. Она гладила мою голову. Мать принесла нам яйца. Я не обернулся. Приняв ее за служанку, я продолжал сосать. Узнав ее голос, я тоже не шевельнулся, будучи уже не в силах хотя бы на мгновение оторваться от груди; я спустил с себя штаны, как бы намереваясь удовлетворить нужду, не выставляя этого напоказ, а просто желая, чтобы мать убралась, и радуясь, что преступаю границы. Когда она вышла из комнаты, начинало уже темнеть. Я включил свет в ванной. Симона сидела на стульчаке, каждый из нас съел горячее яйцо, я ласкал тело своей подруги, проводя по нему другими яйцами и особенно стараясь попасть в щель ягодиц. Симона некоторое время смотрела, как они погружаются в воду под ее задом - белые, горячие, очищенные и словно голые; и тогда она сама уронила что-то в воду с тем же звуком, как и от яиц.

Надо сразу сказать: с тех пор между нами не происходило ничего подобного; за одним лишь исключением, мы больше не говорили о яйцах. Едва мы такое замечали, как не могли взглянуть друг на друга не покраснев, с тревожным вопросом в глазах.

Конец моего рассказа покажет, что этот вопрос не остался без ответа, а ответ был соразмерен пустоте, образованной в нас яичными шалостями.

Марсель

Мы с Симоной избегали любого намека на свои навязчивые желания. Слово "яйцо" было вычеркнуто из нашего словаря. Точно так же мы не говорили о влечении друг к другу. Еще меньше - о том, чем представлялась нам Марсель. В течение всей болезни Симоны мы оставались в ее комнате, ожидая дня, когда сможем вернуться к Марсель (с нервозностью, словно в школе перед выходом из класса). Тем не менее иногда мы смутно представляли себе этот день. Я приготовил шнурок, веревку с узлами и напильник, которые Симона внимательно осмотрела. Я привел домой велосипеды, брошенные в кустах, тщательно смазал их и прикрепил к своему пару педальных креплений, чтобы везти одну из девушек на багажнике. Поселить Марсель, как и меня, в комнате Симоны, по крайней мере на короткое время, не составляло никакой трудности.

Прошло шесть недель, прежде чем Симона смогла поехать вместе со мной в лечебницу. Мы отправились ночью. Я по-прежнему старался не показываться днем, у нас были все основания не привлекать к себе внимание. Я торопился достичь места, которое смутно воспринимал как замок с привидениями, так как слова "лечебница" и "замок" в моей памяти были связаны с простыней-призраком и безмолвием этого дома, населенного сумасшедшими. Но удивительно: мне казалось, что сейчас я еду домой, в то время как везде мне было не по себе.

Таково действительно было мое ощущение, когда я перемахнул стену и дом предстал перед нами. Освещено было лишь распахнутое окно Марсель. Бросая в комнату камешки с аллеи, мы привлекли внимание девушки; она узнала нас и последовала нашим знакам (мы прижали палец к губам). Однако, чтобы посвятить ее в наши планы, мы сразу же показали ей веревку с узлами. Я бросил шнурок со свинчаткой на конце. Она бросила его назад, пропустив между прутьями решетки. Не возникло никаких трудностей; веревка была поднята наверх, закреплена, и я вскарабкался до самого окна.

Марсель, когда я хотел ее поцеловать, сначала отступила. Она лишь с крайним вниманием следила, как я перепиливаю решетку. Я тихо попросил ее одеться, чтобы идти с нами, - на ней был купальный халат. Повернувшись спиной, она натянула шелковые чулки и пристегнула к поясу, сделанному из ярко-красных лент, выставив зад поразительной чистоты и нежности кожи. Весь потный, я продолжал пилить. Марсель прикрыла сорочкой свою плоскую поясницу, долгие линии которой агрессивно завершались жопой; она особенно выпячивалась из-за поставленной на стул ноги. Она не надела панталон - лишь шерстяную плиссированную юбку и пуловер в черно-бело-красную клетку. Обувшись в туфли без каблуков, она села рядом со мной. Я мог одной рукой ласкать ее прекрасные гладкие волосы, настолько белокурые, что они казались бледными. Она смотрела на меня с признательностью и, казалось, была тронута моей безмолвной радостью.

- Мы поженимся, правда? - сказала она наконец. - Здесь очень плохо… здесь страдаешь…

В ту минуту мне и на мгновение не могла прийти мысль посвятить остаток дней этому ирреальному призраку. Я долго целовал ее в лоб и в глаза. Когда ее рука случайно соскользнула мне на ногу, она посмотрела на меня широко раскрытыми глазами, но, прежде чем убрать руку, погладила меня отсутствующим жестом сквозь ткань.

После длительных стараний гнусная решетка подалась. Собрав все силы, я отогнул ее, освободив пространство, необходимое для лаза. Марсель действительно протиснулась, я помог ей спуститься, просунув руку между ее ног. На земле она укрылась в моих объятиях и поцеловала меня в рот. Симона, у наших ног, с блестящими от слез глазами, обнимала ноги Марсель, целуя ее ляжки, о которые поначалу только потерлась щекой, но потом, не в силах сдержать радостную дрожь, раздвинула ей ноги и, прижав губы к вульве, жадно поцеловала.

Мы с Симоной сознавали, что Марсель не понимает происходящее с нею. Она улыбалась, воображая изумление директора "замка с привидениями", когда тот увидит ее вместе с мужем. Она плохо сознавала, что рядом с нею - Симона, которую она принимала порой за волка из-за черной шевелюры, безмолвия и по-собачьи вытянутой вдоль ее ноги головы моей подруги. Все же, когда я говорил ей о "замке с привидениями", она не сомневалась, что речь идет о доме, где ее держали взаперти, и едва она начинала об этом думать, то с ужасом отшатывалась от меня, будто из тьмы выступал какой-то призрак. Я с беспокойством поглядел на нее, а поскольку у меня уже тогда было суровое лицо, я и сам ее напугал. Почти в ту же минуту она попросила защитить ее, когда вернется Кардинал.

При лунном свете мы лежали на опушке леса, чтобы отдохнуть на полпути, но особенно мы хотели созерцать и целовать Марсель.

- Кто такой Кардинал? - спросила Симона.

- Тот, кто запихнул меня в шкаф, - сказала Марсель.

- Почему Кардинал? - воскликнул я. Она ответила не задумываясь:

- Потому что он - священник гильотины.

Мне вспомнился ее страх, когда я открыл шкаф; на голове у меня был фригийский колпак, а дополняла его ярко-красная юбка. Кроме того, я был запачкан кровью от порезов девушки, которую я целовал.

Вот почему "Кардинал, священник гильотины", ассоциировался в ужасе Марсель с палачом, запачканным кровью и во фригийском колпаке; эта путаница объяснялась смешением набожности и страха перед попами, а для меня она связана еще и с моей несомненной суровостью и с тревогой, которую постоянно внушает мне необходимость совершать поступки.

Открытые глаза мертвой

На мгновение меня ошеломило это открытие. Да и Симона была ошеломлена. Марсель задремала в моих объятиях. Мы не знали, что делать. Из-под ее задранной юбки, между красных лент, виднелась шерстка у окончания длинных ляжек. Эта безмолвная, неподвижная нагота повергла нас в экстаз: от малейшего дуновения мы могли бы вспыхнуть ярким светом. Мы больше не шевелились, желая, чтобы эта неподвижность продлилась и Марсель окончательно заснула.

Внутренняя ослепительность изнуряла меня; не знаю, какой бы оборот все приняло, если бы внезапно Симона не шевельнулась; она открыла ляжки, открыла их наконец насколько могла, и сказала мне глухим голосом, что не может больше сдерживаться; она затопила свое платье, дрожа; в то же мгновение сперма брызнула мне в штаны.

Тогда я лег в траву, положив голову на плоский камень и обратив глаза к Млечному Пути, странной просеке из астральной спермы и небесной урины сквозь черепной свод созвездий: эта трещина, разверзшаяся на вершине неба, словно состояла из аммониакальных испарений, блестящих в бесконечности - в пустом пространстве, где они раздирающи, как крик петуха в полной тишине; яйцо, выколотый глаз или мой ослепленный череп, прижатый к камню, бесконечно и симметрично отражали ее образы. Тошнотворный, абсурдный петушиный крик совпадал с моей жизнью: то есть теперь это был Кардинал - из-за своей надтреснутости, красного цвета, пронзительных криков, которые он вызывал в шкафу, а еще потому, что петухов режут…

Иным мир кажется благонравным: он кажется благонравным людям благонравным, ибо у них кастрированы глаза. Поэтому они боятся бесстыдства. Они не испытывают никакой тревоги, когда слышится крик петуха или открывается звездное небо. В общем, "плотские удовольствия" нравятся им при условии, если они пресны.

Но в тот момент у меня не было больше сомнений: я действительно не любил то, что именуется "плотскими удовольствиями", потому что они пресны. Я любил то, что считается "грязным". И, напротив, меня ничуть не удовлетворял обычный разврат, потому что он лишь грязнит разврат и все равно оставляет в неприкосновенности некую возвышенную и абсолютно чистую сущность. Разврат, знакомый мне, оскверняет не только мое тело и мои мысли, но и все, что я воображаю перед его лицом, и особенно звездное небо… Луна ассоциируется у меня с кровью рожениц, с тошнотворным запахом менструаций.

Я любил Марсель, не оплакивая ее. Если она умерла, то по моей вине. Если меня осаждают кошмары, если случается часами запираться в подвале из-за мыслей о Марсель - я тем не менее готов все начать снова: например, наклонять ей голову, погружая волосы в унитаз. Но она умерла, и в моей жизни остаются лишь события, которые приближают меня к ней в наименее ожидаемый момент. Без этого мне невозможно различить какую-либо связь между умершей и мною, отчего большинство дней оборачивается для меня неизбежной скукой.

Теперь я просто расскажу, как Марсель повесилась: она узнала нормандский шкаф, и зубы ее застучали. Глядя на меня, она поняла, что я и есть Кардинал. Она так вопила, что было единственное средство это прекратить: оставить ее одну. Когда мы вновь вошли в комнату, она висела внутри шкафа.

Я обрезал веревку; да, Марсель была мертва. Мы положили ее на ковер. Симона увидела, что у меня встает, и подрочила меня; мы легли на пол, и я ее выеб возле трупа. Симона была девственной, и это причинило нам боль, но мы радовались самой этой боли. Когда Симона встала и посмотрела на тело, Марсель стала уже чужой, да и Симона стала для меня чужой. Я не любил ни Симоны, ни Марсель, и меня бы не удивило, если бы мне объявили, что я сам умер. Эти события были для меня непроницаемы. Я смотрел на Симону; что мне нравилось - помню это отчетливо, - так это то, что она начала бесчинствовать. Труп ее раздражал. Она не могла вынести того, что это существо, сходное с ней по форме, больше не чувствует ее. Особенно бесили ее открытые глаза. Она залила это спокойное лицо; удивительно, что глаза не закрывались. Мы были спокойны все трое - вот что больше всего приводило в отчаяние. Скука ассоциируется у меня именно с этим моментом и с комическим препятствием, которым является смерть. Что не мешает мне думать об этом без возмущения и даже с чувством греховного соучастия. В сущности, отсутствие экзальтации делало все абсурдным; мертвая Марсель была менее далека от меня, нежели живая, поскольку, как мне кажется, существо абсурдное имеет все права.

То, что Симона писала на нее от скуки, от раздражения, показывает, до какой степени нам было недоступно понимание смерти. Симона была в ярости, в тревоге, но ничуть не расположена к почтению. Мы были изолированы, и Марсель нам принадлежала настолько, что мы в ней не усматривали покойницу, похожую на других. Марсель нельзя было измерить чужими мерками. Противоположные импульсы, которые управляли нами в тот день, взаимно нейтрализовались, оставив нас в слепоте. Они нас забросили очень далеко, в тот мир, где поступки не имеют значения, словно голоса в беззвучном пространстве.

Непристойные животные

Чтобы избежать докучных расследований, мы решили уехать в Испанию. Симона рассчитывала на поддержку одного очень богатого англичанина; тот раньше предлагал увезти и содержать ее.

Мы покинули виллу ночью. Легко было украсть лодку и пристать к пустынному испанскому берегу.

Симона оставила меня в лесу, а сама отправилась в Сан-Себастьян. К вечеру она вернулась на прекрасном автомобиле.

О сэре Эдмонде Симона сказала, что мы встретимся с ним в Мадриде, что весь день, он тщательно расспрашивал ее о смерти Марсель, заставив даже рисовать планы и наброски. Наконец он послал слугу купить манекен в белокуром парике. Симоне пришлось пописать на лицо манекена, лежащего с открытыми глазами, в позе Марсель. Сэр Эдмонд не прикоснулся к девушке.

После самоубийства Марсель Симона глубоко изменилась. Она смотрела только в пустоту, можно было подумать, что она из другого мира. Казалось, все ей тоскливо. С этой жизнью ее связывали разве что редкие, но куда более сильные, чем прежде, оргазмы. От обычных наслаждений они отличались подобно тому, скажем, как смех дикарей отличается от смеха людей цивилизованных.

Прежде всего усталые глаза Симоны открывались на какую-нибудь непристойную и жалкую сцену…

Однажды сэр Эдмонд приказал запереть в тесном, низком и без окон свинарнике восхитительную шлюшку из Мадрида; она ползала в одном белье по навозной жиже, под брюхом у свиней. Симона заставила меня долго ебать ее в грязи перед дверью, в то время как сэр Эдмонд себя дрочил.

Девушка с хрипом вырвалась, обеими руками уперлась себе в жопу, неистово запрокинув голову до самой земли; несколько мгновений она стояла так, напрягшись, затаив дыхание и изо всех сил раздвигая себе жопу ногтями; наконец ее прорвало, и, точно зарезанная птица, она забилась на полу, со страшным шумом ударяясь и ранясь о дверные железки. Сэр Эдмонд дал ей укусить себя за руку. Спазма еще долго скручивала ее, лицо было измарано слюной и кровью.

После таких приступов она всегда бросалась мне в объятия; отдав жопу моим большим ладоням, она замирала, не говоря ни слова, похожая на ребенка, но мрачная.

И все же подобным бесстыдным сценкам, которые изощренно устраивал для нас сэр Эдмонд, Симона постоянно предпочитала корриду. Ее пленяли три момента боя быков: первый - когда бык метеором вылетает из загона, точно большая крыса; второй - когда его рога погружаются до самого черепа в бок кобылы; третий - когда обезумевшая лошадь скачет галопом по арене, лягается невпопад, а между ног у нее вываливается куча внутренностей наимерзейших оттенков - белого, розового и перламутрово-серого. Ноздри Симоны вздрагивали, когда из лопнувшего мочевого пузыря вырывался на песок арены поток лошадиной мочи.

С начала и до конца корриды она сидела в тревоге и с ужасом, в глубине выражавшим непереносимое желание, ожидала, что один из чудовищных ударов, которые стремительный бык вновь и вновь наносит слепо в пустоту цветной ткани, подкинет в воздух самого тореро. Вообще, когда бык безостановочно и бесконечно прорывается взад-вперед сквозь плащ, в одном пальце от линии тела тореро, испытываешь полное чувство самопроекции, как в игре физической любви; и в том, и в другом случае одинаково ощущаешь близость смерти. Эти серии удачных проводок случаются редко и возбуждают в толпе настоящее неистовство, а женщины в эти патетические мгновения достигают оргазма - настолько напряжены у них мускулы ног и живота.

По поводу корриды сэр Эдмонд рассказал однажды Симоне, что еще сравнительно недавно мужественные испанцы, при случае сами тореро-любители, имели обычай требовать себе у служителя арены поджаренные муде первого быка. Заказ приносили им прямо на место, то есть на первый ряд, и они ели, глядя, как умирает следующий бык. Симона очень заинтересовалась рассказом; поскольку в следующее воскресенье мы должны были идти на первую большую корриду года, то она попросила себе у сэра Эдмонда муде первого быка. Однако у нее было требование: она хотела их сырыми.

- Но что вы станете делать с сырыми яйцами? - спросил сэр Эдмонд. - Не будете же вы есть их сырыми?

- Я хочу, чтобы они лежали передо мной в тарелке, - сказала она.

Назад Дальше