– Так, – сиплый голосок Голубина набряк. – Будешь мне ваньку валять. Лев Николаевич в гробу перевернулся, а ты! И зачем я только к вам приехал.
Повернулся, плюнул и ушел. Что там у Галубина случилось? Чем его в Приютино обидели? Раздасадованный странным разговором, Павел возвратился в кабинет. Но заново войти в работу не успел: в дверь нетерпеливо постучали. Мол, свои, имеем право, отворяйте!
На пороге стояла Татьяна. Кровь бросилась ему в голову; он не знал, что нужно делать, радоваться или ужасаться.
– Ты?! Здравствуй, Таня, проходи. – И отступил на несколько шагов вглубь комнаты.
Она улыбнулась просительно и тоже шагнула навстречу. Тут же спохватилась, суетливо вздернулась.
– Ой! Слушай, ну я идиотка! Я же тебе привезла твой компьютер, ты его забыл в кабинете… и оставила в машине. Подожди тут, только не уходи, я быстро, я вернусь.
– Да куда же ты! потом.
Тата откликнулась эхом, как будто только этих слов и ждала:
– Ты прав, ну конечно, потом!
И оба замолчали, как чужие, не зная, как начать и чем продолжить этот разговор.
Павел выдавил пустой вопрос:
– Как живешь?
– Нормально живу. А как ты.
– Тоже вроде ничего.
Вновь установилась тишина. Люстру они не включали, только горела настольная лампа и светился безликий экран. В этом двойном, неравномерном освещении Тата казалось подкисшей и жалкой; она как будто боролась с собой – было видно, что ее начинает бить дрожь.
– Паша.
– Что, Таня?
– Паша! – она приблизилась вплотную; ее родное нелюбимое лицо было так близко, что делалось смертельно страшно, как в детстве перед первым поцелуем.
– Паша! Что же мы делаем? Я люблю тебя, Паша. Милый мой Паша.
Она обняла его за шею, крепко-крепко, зажмурилась, и быстро вжалась в губы своими теплыми и влажными губами. Павел из последних сил не отвечал, потому что еще полсекунды – и он бы начал плавиться в желании. А он ни за что не хотел возвращаться. Жалел эту милую женщину, очевидно, лучшую на свете, незаслуженно подаренную ему, умирал от стыда перед ней, но возвращаться – нет, и ни за что, и никогда.
Внутренне окаменев, Саларьев снял ее руки с плеч и мягко отодвинул Тату.
– Нет, я не могу, я не хочу.
Она вся сжалась, стала как просящая еды старушка.
– Чего ты не можешь и не хочешь? Чего?
– Назад не хочу. Домой не хочу. Все поздно, уже ничего не изменишь, меня нет, это другой человек.
– Да какой же другой человек, черт тебя подери! – крикнула Тата, заплакав.
– Не знаю, какой. Но отдельный, – ответил Павел.
– Это из-за нее, да, из-за нее? Но ведь она ушла, я знаю, можешь меня презирать, я следила! Да, я следила! потому что я хочу смотреть на все, как ты! Не ври мне, не ври, я не верю!
Павел снова начал колебаться, но пересилил себя, и сказал:
– В том-то и дело, что я не хочу тебе врать. Если бы хотел – насколько бы мне было легче… Послушай, Тата, я не из-за этой девушки… С ней у нас не вышло ничего, почему – неважно, но не вышло.
И вдруг испытал катастрофическое облегчение; стало свободно и страшно, как будто несешься с горы; быть честным – разрушительное счастье.
– Да знаю, знаю, – сквозь слезы ответила Тата. – Я же тебе во всем призналась, я следила.
И вдруг отшатнулась в полнейшем ужасе:
– Значит, ты меня уже не любишь?
– Нет, не в этом дело, Тата. Нет. Я просто понял про себя одну страшную вещь. Я не тебя не любил. Я еще вообще никого не любил, никогда. Может быть, только себя, да и то сомневаюсь. И вдруг я полюбил, так получилось. Ты говоришь, не ту? Она ушла? Ну да. Но я – полюбил. Неважно, кого и за что. Но я теперь как волк из зоопарка, который попробовал крови. Ты понимаешь это?! Ты понимаешь?!
Тата перестала плакать.
– Я понимаю, я все понимаю… Господи! Как стыдно! Что же делать-то теперь, что делать…
И выбежала из Пашиного кабинета.
7
– Ох, – внезапно выдохнул епископ.
И замер, как в игре "замри – умри – воскресни". Голова скосилась набок, правая нога не гнется; вместо властного, хитрого старца – жалкий разлапистый дед.
– Владыка, что с тобой? – перепугался Шомер.
Петр прошелестел губами:
– В спину вступило. И шея…
– О, это мы недавно проходили… Ну-ка быстро ко мне, за лекарством… или нет, постой… туда ты не дойдешь, туда по лестнице. Лучше здесь передохнём, таак, осторожненько давай… вот тааак… направо.
Они зашли в ближайший кабинет. Дверь оказалась отперта; комнатка была завалена коробками и книгами, на столе громоздились экраны, змейками ползли шнуры, все было вздыблено, всклокочено и грязно. Директор доволок епископа до кресла, а сам помчался в Главный Дом, и через три минуты возвратился с кожаным футлярчиком аптечки. Стесняясь, завернул епископу подол, но распустить ремень и расстегнуть ширинку не решился; воткнул иглу через штаны. Епископ мелко вздрогнул; он смотрел на Теодора по-собачьи, доверчиво и напряженно: ну ты же меня не обидишь? Лекарство было сильное, швейцарское; через минуту он порозовел, осторожно повел головой.
– Уффф, а я уже подумал, все: инсульт и все такое. Помню, как в двухтысячно десятом… нет, в двухтысячно девятом… или нет, в восьмом. Скрутило так, что в туалет ходил по стеночке. А приехали твои евреи, положили на тахту, размяли… И оказались, так сказать, одними из единственных, которые. Наши, так те ничего. А эти, понимаешь, да…
Они немного посидели, помолчали; день сегодня был тяжелый, важный. Особенно когда в конце недолгой церемонии, поздравив всех троих лауреатов, Хозяин сунул руку в боковой карман и вытащил продолговатые листочки, исписанные нервно, от руки. Все смолкли. Сидевший от Хозяина по правую руку, Теодор взглянул через плечо и разглядел катастрофический жестокий почерк – большие, но как будто сдавленные буквы налезали друг на друга, фиолетовые строки торопливо загибались вниз.
– Еще раз поздравляю, – клочковато, как бы неохотно произнес Хозяин. – Люди вы заслуженные, делаете важное дело. Мы вас поздравили, и поздравляем и еще поздравим. Но… – на этом "но" Хозяин сделал смысловое ударение, и огромные, на выкате глаза сверкнули. – Мы находимся в месте, которое связано с историей нашей страны, нашей родины, нашей России. Так я говорю? Верно?
Он бросил взгляд на Теодора и епископа. И подтвердил:
– Разумеется, верно. И где как не здесь сказать о той опасности, которая нависла над Отечеством.
Хозяин резко перелистывал странички, и с каждым новым перевернутым листом в зале нарастало ощущение тревоги. Отозвать посла из Монреаля, привести войска в повышенную боеготовность и ответить каждому, кто попытается… А когда он закончил словами "Родина требует жертв", в зал, как будто по команде, влетели два десятка девок, в эротических зеленых гимнастерках и пилотках с советскими звездами. "Родина требует жертв! Родина требует жертв!" – закричали они истерично, а Хозяин улыбался сжатыми губами, и ничуть его все это не смущало, как, должно быть, шуты не смущали царей. Но Шомер, к сожалению, не царь. Шомер, к сожалению, не царь и не Хозяин. Он музейный директор. Он, наверное, отстал от жизни. Про войну он как-то в состоянии понять, а про девушек в зеленых гимнастерках – нет, увольте.
– Не нравится мне это, – владыка первым вышел из задумчивости. – Не нравится, – повторил он упрямо, словно убеждая самого себя. – Нет, ну мы, конечно, все такое. Родина в опасности, и так сказать. Но ты-то понимаешь, Теодор, что происходит?
– Не маленький.
– Вот-вот, и я о том же. Ну да ладно, чему быть, того не миновать. Надо будет Подсевакина послать за солью… А и ты, я вижу, человек запасливый. Что там у тебя за бутылочки стоят?
– Где стоят?!
– На полке, не видишь?
– Я близорукий.
– А я дальнозоркий.
Шомер пошарил рукой, нащупал пыльные бутылки.
– Ох ты, ничего себе запасец. Просто провиантский склад.
– Ну-ка подай, погляжу.
– Владыка, слушай, но они чужие.
– Ты как будто в школе Горького не проходил. Если от многого взять немножко, то – что? – Владыка сделался гостеприимно-весел, как будто дело было не в Приютине, а в его уютной резиденции.
– То это не кража, а просто дележка, – рассмеялся Шомер, радуясь памятной с детства цитате.
Епископ повертел кургузую бутылку шоколадницы, изучил этикетку на штофе, велел:
– Отворяй-ка, друг мой, запиканку, мы ее с хохлами пили в академии, гадость, доложу тебе, невероятная.
Шомер возражать не стал; ножницами надорвал жестяную пробку-бескозырку, освободил затянутое горлышко, и по комнате разнесся сладковатый мутный запах. На вкус крепленая бурда была похожа на разбавленный портвейн. Не спотыкач, не старка, не перцовка, но для сельской местности сгодится. Закусили пересохшими орешками; налили по второй, по третьей, и застоявшаяся кровь пришла в движение.
– А теперь мы пойдем погуляем. – Владыка начал говорить командным тоном; видно, хмель ему ударил в голову.
Они шагали крупным стариковским шагом. Под ногами колебался гравий; после быстрого июньского дождя одуряюще запахли смолки, неопытные соловьи стыдливо начинали петь и тут же умолкали; зудели мелкие занудливые комары. Но ветер становился холоднее; он завихрял сырые сгустки воздуха. Издалека донесся диковатый посвист; так полосуют ствол на лесопильне.
– У тебя тут что ли пилорама?
– Пилорамы у меня тут нет. Это что-то другое, – ответил испуганный Шомер.
Они пошли на этот неуклюжий визг; от низа живота в грудную клетку поднималось мерзкое предчувствие, сердце билось туго, с перебоями. Что-то происходит возле храма, а сегодня, как на зло, прийти на помощь некому, даже в роли звонаря пришлось использовать секретаря владыки. Подсевакин был не очень-то доволен, но смирился.
Храм сиял в скрещении прожекторов. А внизу, под четырьмя опорными столбами, медленно клубилась чернота; казалось, храм оторван от земли. И что-то здесь происходило непонятное. Фотографы трассировали вспышками; солидный, корпулентный оператор зависал над маленькой носатой камерой; прорастая глазом в окуляр, он вел ее за ручку по железной рельсе. Возле старенького "туарега" кучковалась группа молодежи: растянутые кофты с капюшонами, широкие приспущенные джинсы, на ногах разлапистые кеды. Кто дал им разрешение на съемку? Кто они такие? Ну-ка…
Шомер сделал резкий шаг навстречу, но тут включилась нижняя подсветка, и он не смог поверить собственным глазам. В нижней части храма, под высокими опорами столбов с партизанской веселой сноровкой сновали какие-то люди, подозрительно похожие на цирковых. Один мужчина путался в поповской рясе, поправляя рафинадный куколь; другой был в шелковой чалме, напоминающей ночной цветок пиона; третий, высокий и полный, нацепил резиновую маску президента, и держал в руках визгливую носатую пилу. До чего знакомые фигуры; ба, да это же художники, которых он выставил месяц назад?! С шутовским надрывом прокричав "родина – требует – жертв", человек, изображавший президента, включил пилу и слега куснул зубцами столб; раздался истошный вопль владыки:
– Что делают, отцы, что делают!!! Стой, гаденыш, я тебе сейчас!!!
8
Оператор – профессия сдельная. Редко-редко удается оторваться от заказа и пуститься в свободное творчество, доверяя собственному глазу, который умнее тебя. Такие моменты смакуешь. Однажды он снимал документальное кино про постаревших членов гитлерюгенда, все шло неплохо, по стандарту: интервью, перебивки, жанр; работа как работа, ничего особенного. Но в последний день случилось чудо. Ранним утром группа вышла из гостиницы, а по Берлину стелется туман, низкий, в половину человеческого роста; люди идут сквозь него, как будто плывут в облаках… Оператор, не теряя ни секунды, выставил камеру, настроил фокус, снял общий, крупный, средний, и сосредоточился на лицах, растерянных, каких-то детских; ненатужный символ поколения, ничего не надо объяснять словами, картинка говорит сама собой… Вот это – творчество. Вот это – настоящее.
Сегодня он не ждал особого художества, просто нужно было заработать денег. Получил от режиссера смс: валерик есть работа срочная две смены за одну срывайся, бросил все, помчался на Литейный; в старой питерской квартире, с рыхлыми карябаными стенами, роскошными немытыми полами из цельной дубовой доски, собрались молодые художники, возбужденные, как будто накурились. Матерились, наезжали друг на друга: "ты тупая, нет, я не тупая! ты останешься с ребенком! нет, не останусь, у меня, б’дь, тоже есть место в истории!". Оператор слушал вполуха; его дело – работать глазами. Он смотрел на трещины в прекрасных древних окнах, на мучнистое небо, пока режиссер не оборвал разговоры: значит, сценарий такой. Едем в это самое Приютино. Дожидаемся отмены оцепления, заходим через задние ворота, возле церкви выставляем камеру. Вова-старший надевает рясу, Химик будет в чалме, Олег переоденется Хозяином. Подключаем к динаме пилу. Нет, не циркульную, а такую… знаешь, с длинным языком. Круглая в кадре не смотрится, от нее не страшно. Олег вопит "Родина требует жертв" и с пилой бросается на сваи. Типа рушит опоры. Типа вот к чему ведет война. Слегка цепляет сваю этим самым языком; еще кричит, еще цепляет. Только осторожнее, Олег – мощность 2 400, и весит огого, одно неверное движение, и полный и беспримесный капец. Как только набрали картинку – мотаем. Готовьтесь, что потом повяжут всех. Зато не промолчим. И весь мир про нас узнает. Так, Алеша, звони журналистам…
Затея оператору не нравилась. Но деньги были нужны позарез.
Доехав до места, в Приютино, он отвел режиссера в сторонку.
– Слушай, тут такое дело. Короче, давай напишем соглашение, в простой письменной форме. Что я нанят на работу, для съемок эпизода… типа постановка… ну чтобы мне потом не отвечать.
Режиссер с презрением зыркнул.
– А деньги тоже с выплатой налогов? Через кассу? Или все же наличманом?
– Ну ты же все понимаешь.
– А, хрен с тобой. Листок есть? А ручка? Какой ты запасливый.
Но стоило начаться съемке, и оператор сразу позабыл о риске; он был нервным окончанием картинки, это все происходило с ним, он не просто фиксировал сцену, а был внутри нее, словами тут не объяснишь. И как только появились эти стариканы, он почувствовал: тема пошла. Нужно было снять во всех подробностях, как высокий бородатый дед пытается отнять пилу у этих; эти дразнят старика, пила воспаленно визжит, высокий дед отскакивает в сторону, как кот, которого турнули со стола; но ведь какой упрямый, нападает снова, толкает мужика с пилой, тот хочет удержаться на ногах и упирается пилой в опору, путается в рясе, а пила визжит…
Ой, что сейчас будет!
– Атааас!
Раздался грузный треск, и оператор, сам себе завидуя, поймал ту самую секунду, когда надломилась опора. На месте слома выпросталось облачко, густое, как морозное дыхание; дерево как будто выбросило из себя остатки жизни – и просело. Здание с животным стоном накренилось; как воздушный шарик, лопнул второй столб; отлетели яблоками купола, а острая вершина, похожая на вышку линии электропередачи, повалилась, беспощадно вспарывая воздух. Страшная, а все же красота. Жалко, что снято в режиме; всего величия происходящего – не передашь.
Оператор с сожалением закончил съемку, и только тут к нему вернулась способность реагировать на происходящее. Он увидел, что у основания обрушенного храма торчат обломки четырех столбов, как выеденные старческие протезы; между ними – грудой – стесанные бревна, которые пытается оттащить другой старик – лысый, в темном пиджаке.
Корреспондентка, белая от ужаса, как будто бы лишилась дара речи – и отчаянно показывала жестом: вещи – в кофр!!!
9
…И тогда Саларьев понял: нужно ехать. Куда и для чего – неважно. Главное, вцепиться в руль – и гнать. Не думая о том, что было. Обойти беду на полной скорости, оторваться от нее на час, на два.
Глубоко вдыхая стылый воздух, он подошел к гостиничной стоянке; тут его окликнули по имени. Это были Сольман с розовым коллегой, повторяющим свое "гуымм, гуымм". Они собирались грузиться в автобус: стокгольмский паро́м отправлялся в пять сорок. Павел отобрал у шведов чемоданы, поражаясь основательности сборов, с трудом утрамбовал в багажник и склонился в шутовском полупоклоне: милости просим господ! Нет, возражения не принимаются, времени у нас полно, мы даже перекусим по дороге. Услышав сладостное слово "перекусим", Сольман сразу и охотно сдался, сел на переднее сиденье рядом с Павлом, а розовый коллега притулился сзади – и тут же невинно уснул.
Поначалу они ехали неспешно; Сольман обстоятельно, почти дословно, пересказывал приютинскую речь Хозяина (так вот что имел в виду Галубин! надо будет с ним поговорить). Они подробно обсуждали ситуацию, ощутимо расходясь в оценках, потому что Сольман был уверен в катастрофе и считал, что ядерной войны не миновать, а Павел иронично успокаивал его: ты сам подумай, ну какая может быть война в настоящий момент времени… так… начальники упрутся лбами, попугают, а потом их жизнь заставит помириться, экономику еще никто не отменял. Ты напрасно веришь в экономику, возражал ему сердитый Сольман; Павел ловко парировал: а ты напрасно слушаешь слова политиков, все они одним миром мазаны, соврут недорого возьмут.
На двадцатом километре федеральной трассы спор иссяк и Сольман попросил остановиться. Комично озираясь, будто кто-то мог его увидеть, спрятался за тонким придорожным деревом и справил важные дела. Вернувшись, постучал в боковое стекло:
– Паш! Давай подышим на обочине. Нет сил, как хорошо. Такая ночь.
– Перед смертью не надышишься, – глупо пошутил Саларьев, и тут же сам себя одернул: – Постоим.
Мимо проносились джипы, обдавая ударной волной; вдалеке грохотала гроза. Казалось, что она придет еще нескоро и у них в запасе уйма времени, Сольман даже наклонился закурить; но в одну секунду все переменилось, воздух до предела уплотнился, вспыхнул устричный запах дождя и на трассу рухнул грандиозный ливень. Промокнув сразу и до нитки, они заскочили в машину, где мирно додремывал розовый швед.
Дворники работали на бешеной скорости; в серой пелене двоились красные сигнальные огни; небо шло сверкающими трещинами, под колесами взметались лужи, машину все время вело. Заметив придорожное кафе, грубо подсвеченное китайскими лампами, зелеными, сиреневыми, алыми, Павел предпочел затормозить. Профессор Сольман был слегка разочарован; он уже забыл про чувство голода и жаждал риска.
Зал был полон; забегаловку держало южное семейство: в гортанном клекоте хозяйки Павел расслышал знакомое с детства опорное "рррр".
– Вы армяне? Беженцы? откуда?
Хозяйка, давно уже вступившая в тот неразменный возраст, который у кавказских женщин длится до глубокой старости, улыбнулась печальной армянской улыбкой.
– Мы из Карабаха, дорогой. Ай, Карабах-марабах. Знаешь Карабах?
– Знаю! А чем-нибудь армянским угостите?
– Как не угостить, конечно угощу! Будешь тжвжик? Знаешь тжвжик?
– Знаю, знаю, несите! И помидоры с тархуном. И бозбаш.