Жена поставила дом на соответствующую ногу, ногу изящную, породистую, с высоким подъемом, отстоявшую на сотню миль от тех куда-то девшихся, ушедших в небытие и навсегда исчезнувших ног. Собственно говоря, ничего почти не изменилось, пропали лишь два сумеречных часа, которые как в скобки брали день с двух сторон, и теперь с утра до утра все было одно и то же, поскольку жена моя даже в моменты экстаза не забывала, что ее муж - сотрудник МИДа. Я же ходил по дому и все восхищался: "Ah, quelle beauté, quelle grâce!" Повторял это с тем большим самозабвением, чем глубже закрадывалось мучительное подозрение, что жена и друзья, даже горничная в бойкой наколочке, догадываются о чем-то, а я пребываю вроде как на лечении и нахожусь под наблюдением. Ибо как иначе объяснить... такую удивительную жестокость с их стороны... что они, может, слишком частой слишком тщательно чистили зубы, слишком рьяно надраивали эти зубы, слишком остроносые, казалось, носили они туфельки, слишком блестящие лаком. Жена, например, ежедневно принимала ванну и, как мне кажется, не без определенного тиранического умысла. Слишком много в этом было жестокости и слишком мало сердца, слишком много какой-то холодной гидротерапии. Выглядело так, как будто все они решили задушить даже тень мечты, само желание желать, воспоминание о воспоминании.
Я же все послушно принимал и восхищался своей женой, точно так же, как некогда в Париже я восхищался Триумфальной аркой: но в последней я не нашел характерного разброса ее ног-опор, определенной броскости форм и потому я вернулся на родину. Почему же во мне не хватило силы аналогично поступить с моей женой, тоже не отличавшейся ни малейшей броскостью форм, зачем я, вместо того чтобы блуждать по бесспорно дивным, но чуждым материкам и морям, не поселился навсегда на родине - разве не является первейшей обязанностью каждого жить на своей родине?
Вместо этого, я, как предатель, как ренегат с деланным восхищением смотрел на враждебную, постылую страну моей жены, на белую гладь ее просторов, на детали, которые, подобно лунному свету, казались мне погасшими и мертвыми. "Очаровательный холмик, - думал я, рассматривая спящую, - круглый, небольшой, белоснежный. Стройная фигура, гибкий стан - все волнисто, модно, эстетично! Пленительная нога - гармоническая, как она спускается змеиной белизной по белоснежной постели". Но я подло лгал. То была луна, а мать-земля куда-то запропала. А жена даже во сне не допускала мысли о бунте, сопротивлении - и было нечто деспотическое в том, как нога сужалась книзу, будто только это и было ей позволено.
О, эта миниатюрная стопа, чистая, с высоким подъемом, выгнутым, как арка, по-парижски, триумфально - я уже говорил о постановке дома на соответствующую ногу - жена умела маневрировать этой ножкой совершенно безапелляционно, высовывая ее из-под одеяла, как раз и навсегда усвоенный трюизм. Я целовал ее холодными губами и восторгался тем, какая она маленькая и что каждый пальчик - как игрушка и розовый. О, все было безупречным, совершенным, эталонным. На коже нигде, нигде ни единого изъяна, безграничная белизна и гладь. Лишь холодные, величественные луны, лишь эстетика перспективы, лишь подстриженные шпалеры, китайские, японские фонарики! Это была феерия! Но называлось все чуждо, на иностранных языках, начиная от manicur’а и permanent’а вплоть до savoir-vivre’а и bon-ton’а. Я тоже выглядел по-европейски: был вымыт, вычищен. Снаружи все было начищено и отделано: все было блестящей туфелькой, лакированным ботиночком, тросточкой, модным пеньюаром.
И все это было таким легким, таким доступным, требовались только условные знаки. С помощью небольшого их количества я завоевал сердце моей жены, да и в министерстве все дела улаживались при помощи условных знаков. Маникюршам, секретаршам, хористкам, составлявшим обычную поживу сотрудников МИДа, тоже требовались только условные знаки; небольшого набора известных приемов - кино, ужин, танцы и диван - было достаточно, чтобы они после соответствующего нажатия автоматически выделяли ласку. Правда, везде блестели английские застежки, но и они отступали при условии, что были известны их секреты и что их поворачивали соответствующим хитрым ходом. Итак, даже наиболее оснащенная этими защитными штучками женщина (а я уверен, что и моя жена тоже) открывалась, как устрица, если ей говорились нужные, освященные обычаем слова и если при этом совершались ритуальные движения. Все было гладким, простым, плавным, как эталонная нога моей жены, и все так же сужалось книзу в крохотную ножку, а в основании всего лежали несколько слов: "Ты пригласил Пиотровских на five o’clock?"
Ну а со служанками было иначе, потруднее; вспомним, между прочим, как это было с ними. Там со всех сторон глядело отчаянное сопротивление, а кроме того - какая-то страшная смешливость - мои зрение, обоняние, осязание не хотели, хотел лишь сам я. Иду, высматриваю издалека, вижу - идет, двигая седалищем, вяло ставит коренастые голени, летом голые, а зимой - в толстых белых нитяных чулках. Прибавляю шаг - но тут и пальто и котелок дают о себе знать, уже начинаются труд и муки. Потому что я хочу увидеть лицо, увидеть, какова она - и понаблюдать за ней, за этим постыдным объектом. Что скажут дамы, что подумают шляпки о моем котелке? А потому я быстрым шагом прохожу мимо служанки, потом поворачиваюсь к ней под каким-нибудь предлогом (а идти все трудней, уже дает о себе знать сковывающее мои движения английское пальто), бросаю легкий взгляд и, наконец, я знаю, какова она. То ли из тех краснорожих, дерзких на язык, то ли из тех бледных, одутловатых, то ли из забитых, пугливых, крикливых или веселых? А когда после многих парфюмерных лавок, после многих перемолвок с подружками она сворачивает в подворотню, вот тогда я мчусь, догоняя ее лестнице черного хода и учащенно дыша, спрашиваю:
- Здесь проживает пани Ковальская?
Служанка еще ни о чем не догадывается, Деловито переставляет ножищи со ступени на ступень и сообщает, что не знает. Я же ловлю ухом шорохи, не идет ли кто сверху или снизу, нет ли где хозяйки, и тихо так, робко (а сердце колотится) предлагаю:
- Может познакомимся, а?
Служанка останавливается, смотрит - и вот появляется некое подобие улыбки, что-то начинает мерекать под платком, и со смущенной улыбкой высовывается счастье - чумазая ручка, ручка-мастодонт, совсем немного, лишь настолько, насколько позволяют приличия. Беру ее в свои руки, глажу, шепчу:
- Панна Марыся, вы мне очень понравились. С самой с Маршалковской иду за вами, панна Марыся.
Служанка улыбается, польщенная:
- Э... и что же так понравилось?
Я, потупив взор, с колотящимся сердцем:
- Все, панна Марыся, все! - а сам стараюсь говорить как можно спокойнее, как можно более естественно, дабы ничем не раздражать пока все еще скрывающейся смешливости.
Служанка смеется:
- Прохвост! - смеется она, - прохвост! - и тут же начинает ковырять пальцем в гнилом зубе.
Забыв обо мне, поглощенная исключительно своим зубом - а я стою и жду, стою и жду. Тогда она вынимает палец, осматривает его и вдруг... что-то в ней меняется:
- Не имею такой привычки знакомиться с кем попало на лестнице!
В ней пробуждается какая-то примитивная гордость. И неожиданно, резко:
- Ты только посмотри, а, понравилась... не на такую напал!
Прячу голову, поднимаю плечи, чувствую, что пробуждается боязнь, дикость, смешливость - а стало быть, снова, в который уже раз, все кончится ничем! (А другие служанки уже услышали, уже стали подглядывать из приоткрытых дверей кухни и одна за другой высовываться на лестницу - кругом хохотки, и делается людно). Вдруг моя избранница в приступе хорошего настроения сгибается - а может ее что-то рассмешило, а может она хочет пошалить? Хлопается задом на ступени, вытягивает вперед свои тумбы и визжит:
- Хи-хи-хи, на спичках колода - видали урода!
- Тише, тише, - шепчу я в страхе перед хозяйками.
Ведь того и гляди, кто-нибудь выйдет на лестницу. А остальные служанки, те, что следили, сверху пискливо вторят:
- Хи-хи-хи, на спичках колода - видали урода!
- На спичках колода? - Интересно, откуда бралась эта смешливость. Во мне самом, должно быть, было что-то подстрекательское, что-то действующее на их орган смеха, как действует на быка красная тряпка. Я, должно быть, щекотал их чувство комического примерно так же, как они мое чувство обоняния. А может, так действовало мое элегантное пальто? Или чистота, сверкающие зеркальца ногтей, такие же комичные, как для моей жены - грязь? Но, видимо, прежде всего, - мой страх перед хозяйками - служанки чувствовали во мне этот страх, и их это смешило - но как только начинался смех, я уже знал: все пропало! А если еще, желая как-то успокоить, предотвратить смешливость, я пытался взять их руку - тогда выноси всех святых! Тогда начинается! Отскакивают в сторону, прикрываются платком - и верещат на всю лестницу:
- Че барин лапаешь?
Я, опустив голову, быстро сбегаю вниз, а за мной, как горячая лава, несется:
- Видали гуся!
- Двинь его, Марыська, чтоб летел с лестницы!
- У-у, проходимец!
- Вмажь ему в пятак!
- Барич, а лапает!
"Барич лапает!" - "В пятак его!" Да, да - да, да - это было несколько иначе, чем с маникюршами или хористками - здесь все было громадным, диким, постыдным и страшным, как кухонные джунгли! - Все было таким! И, конечно, никогда дело ни до чего порочного не доходило. Эх, запретные, отошедшие воспоминания - сколь неразумным созданием является человек, то есть, как чувство всегда в нем берет верх над разумом! Сегодня, спокойно рассматривая невозвратное прошлое, я знаю, как впрочем и тогда знал, что никогда между мной и служанками ни до чего не могло дойти, и все вследствие естественной между нами зияющей пропасти, но и теперь, как и тогда, я ни в коей мере не хочу верить в эту пропасть и гнев мой обращается против хозяек дома! Как знать, если бы не они, если бы не их шляпки, перчатки, не их кислые, резкие, недовольные мины, если бы не этот парализующий страх и стыд, что, того и гляди, кто-нибудь из них покажется на лестнице, и если бы они нарочно не вгоняли в служанок этот страх, распространяя разные сказки о ворах, о насильниках и убийцах... Да, запуганность, ужасную смешливость создавали хозяйки с помощью своих шляпок. О, как я тогда ненавидел сварливых дворовых дамочек, барынек о единственной служанке на все работы, на них я возлагал всю вину - может, не без основания, ведь кто знает, может, без них натура служанок была бы ко мне более ласкова.
Я начинал стареть. На висках появилась седина, я занимал высокую должность заместителя столоначальника, а прилежностью в мытье я превосходил даже собственную жену.
- Опрятность, - говорил я жене. - Опрятность - непременно, опрятность - прежде всего. Опрятность - это смелость!
- Смелость? - равнодушно поднимала брови жена. - Что ты понимаешь под смелостью?
- А нечистоплотность - это какая-то робость!
- Я не вполне понимаю тебя, Филип.
- Чистота создает гладкость! Опрятность - это лоск! Опрятность - это эталон! Я не выношу всех этих аберраций, этих индивидуальностей - это как девственная пуща, дебри, "в которых проносятся вольно и заяц и вепрь". Ненавижу голый примитив, который отскакивает с писком, с криком... это ужасно... О-о! Это ужасно!
- Не понимаю, - холодно реагировала жена. - Но, но à propos чистоты... Скажи, Филип, что ты там такое вытворяешь в ванной? Когда ты моешься, шум по всему дому: плеск, какие-то звуки, похрапывание, булькание, покрякивание. Вчера почтальон услыхал и все спрашивал, что это значит. Признаться, я не вижу никакого повода шуметь, мыться надо спокойно.
- Конечно. Может быть ты и права. Но когда я начинаю думать о том, что творится в мире, когда я начинаю думать обо всей этой грязи, что заливает нас, которая залила бы нас, если бы мы не мылись. О, как я ее презираю, о, как ненавижу! Отвратительно! Послушай! И ты это презираешь, как я, скажи, что презираешь.
- Меня удивляет, что ты так переживаешь, - холодно сказала жена. - Я это не презираю, я это просто игнорирую.
Она посмотрела на меня.
- Филип, я вообще очень много что игнорирую.
Я услужливо ответил:
- Я тоже, мое золото.
Игнорировать, не принимать к сведению? - ну что ж, раз она так заговорила, я ничего не имел против, ведь и я с незапамятных времен был погружен в тупое неведение. Но в одну прекрасную ночь оказалось, что игнорирование со стороны моей жены имеет предел, и дело чуть было не дошло до семейной сцены. Меня разбудили резкие толчки в плечо. Изменившаяся до неузнаваемости, она стояла надо мной в наспех наброшенном халатике - ее колотило от гнева и отвращения:
- Филип, проснись, перестань! Ты во сне выкрикиваешь какие-то слова! Я не могу этого слышать!
- Я? Во сне? Разве? Какие слова?
- "Здесь проживает пани Ковальская?" - вздрагивая вымолвила она, - "Здесь проживает пани Ковальская?" А потом ты кричал, что колода - о, ужас - что какая-то колода - на спичках, - она едва дотрагивалась до этих слов кончиком языка. - А потом ты застонал и начал что-то бормотать, что задушишь - задушишь какие-то бледные, холодные, удушливые луны, а потом ты стал повторять беспрерывно слово "Ненавижу". Филип! Что это за луны?
- Ах, ничего, душенька моя. Кто его знает, что там во сне может привидеться. Луны, говоришь? Может, это лунатизм...
- Но ты говорил, что задушишь... задушишь... И к тому же много кабацких выражений!
- Может, это воспоминания молодости? Понимаешь - к старости дело идет, а под старость молодость вспоминается, как суп, который ты ела тридцать лет тому назад.
Она смотрела на меня исподлобья и дрожала - и тут, после долгих совместно прожитых лет, я, к превеликому своему удивлению, вдруг обнаружил, что она боится. Ах - она боялась точно так же, как мышь боится кота!
- Филип, - тревожно сказала она, - луны (это ее испугало больше всего)... луны...
- Душа моя, было бы от чего переживать, ведь ты не лунатичка.
- Лунатичка? - Это как же? Разумеется, нет. Что такое вообще "лунатичка"? Разумеется, я не лунатичка, Филип! - вдруг разразилась она. - У меня с тобой не было ни одной спокойной ночи. Ты не знаешь, что ты храпишь! Я никогда тебе этого не говорила, щадила тебя - но ради всего святого, очнись, попытайся прийти в себя и объясни все это, иначе не миновать беды, вот увидишь!
Она застонала.
- Ни одной ночи! О, как ты заливаешься трелями, как свистишь, как трубишь по ночам! Ни дать, ни взять - выезд на охоту. Зачем я вышла за тебя? Ведь я могла пойти за Леося. А теперь, когда ты начал стареть, становится все хуже и хуже - к тому же весна приближается. Филип, объясни себе самому как-нибудь эти луны.
- Но, душа моя, я не могу объяснить, если не понимаю.
- Филип, ты не хочешь понять. - И добавила, барабаня пальцами по ночному столику. - Филип, я подчеркиваю, что не знаю, что это за луны, ругательства и все прочее, но что бы ни случилось, помни: я всегда была примерной женой. Я всегда была добра к тебе, Филип.
Я удивился, что храплю, - но, собственно, в чем дело - и почему такой тон со мной?... Однако я был бесстрастным, ну да, безобидным седеющим господином, порядком потертый жизнью, регулярный в домашней тишине и на службе - но только от всего этого я начал потихоньку приударять за нашей бойкой горничной. Жена заметила это и тут же дала ей расчет и взяла на службу новую. Я и за этой стал ухлестывать. Жена рассчитала и эту, но и к новой горничной я начал клеиться, и дошло до того, что жена выгнала и ее.
- Филип! - сказала она. - C’est plus fort que moi.
- Что делать, моя дорогая! Старею, сама видишь, а пока я не на пенсии, хотелось бы еще пошалить. Впрочем, эти бойкие элегантные горничные в чепчиках, это, насколько тебе известно, из меню послов, этим лакомятся за высокими столами.
Тогда жена взяла в девушки пожилую даму, но и с ней повторилось все то же - ах! - а жена, полагая, что это у меня мимолетное помраченье рассудка, взяла в конце концов такую коровищу, на которую, как она считала, никто не мог позариться.
И тогда я действительно угомонился. В комнату прислуги внесли непременный сундук - я не поднимал глаз и только во время обеда видел страшный, толстый палец, видел шершавую темную кожу предплечья, слышал сотрясающую дом поступь, вдыхал ужасный запах уксуса и лука, и, погруженный в чтение газеты, ловил крикливость, угловатость, неуклюжесть всех ее телодвижений. Я слышал голос с хрипотцой, не то деревенский, не то городской, иногда из кухни доносился визгливый хохоток. Я слышал не прислушиваясь, видел не приглядываясь, а сердце колотилось, и снова меня охватывала робость, тревога, как некогда на лестнице черного хода - я бродил по дому и в то же время все что-то вычислял и комбинировал. Нет - беспокойства жены были неуместны - ну какой такой валленродизм мог угрожать ей со стороны тихого человека на склоне своих лет... желавшего самое большее - вдохнуть немного воздуха прошедших лет, посмотреть и послушать...
И я внимательно смотрел на игру стихий, на трагифарс жизни: как жена действовала на служанку, а служанка - на жену, и как в этом соприкосновении полностью раскрывались и жена, и прислуга. Поначалу жена ничего не говорила, только "ох!" И я видел, что от грохота шагов служанки она трясется, как желе, но из-за меня она была готова выдержать многое. Вместе со своим сундуком служанка принесла в наш дом свои проблемы, то есть насекомых, зубную боль, попойки, нарывающий палец, большой плач, большой смех, большие стирки - и стало все это расползаться по дому, а жена все сильнее поджимала губы, оставляя лишь маленькую щелочку. Естественно, сразу же началось натаскивание прислуги, я со стороны наблюдал, как этот процесс приобретает все более жестокие формы, постепенно становясь какой-то раскорчевкой. Служанка извивалась, как будто ее жгут каленым железом, она не могла и шагу ступить в согласии со своей натурой, а жена не отступала - все больше собиралось в ней душительства, все больше ненависти, тем более, что я, находившийся в стороне от всего этого, тоже слегка был ей ненавистен, хоть и не мог объяснить, почему и отчего. И, сдерживая свое изумление, я наблюдал, как на жену надвигаются примитивные силы, явно отличные от мыла "Майола", как протекает бой, бой жестокий и доисторический.
Между прочим оказалось, что у служанки в животе бурчит. Жена давала ей лекарства, но ничто не помогало и из живота постоянно доносилось таинственное, утробное бурчание, темная бездна постоянно давала о себе знать. Жена ввела диету, запретив ей все, что могло вызывать этот шум. В конце концов она не выдержала:
- Чеся, я вас выставлю, если вы не прекратите!