16
Ровно за семь лет до Сониной свадьбы мы услышали по радио, что Франц, брат отца, несколько лет назад наконец-то уехавший на Аляску, погиб в самолетной аварии в соседнем лесу.
Он носил шляпы, играл на фисгармонии девятью пальцами, декламировал стихи и всегда мучился от головной боли.
Он умел колдовать, водить тяжелые мотоциклы. И летать.
Мы так никогда и не сорвали листок календаря с датой его смерти.
Газеты писали, что одномоторный самолет серии "САР 10В" потерпел аварию над лесом, недалеко от Т. Франц и его спутница из Форт-Юкона скончались на месте.
Писали, что машина за двадцать минут до крушения была похищена в Ц. и стремительно поднята в воздух. Она летела прямиком на Т., где самозваный пилот, заглушив мотор, кружил над родной деревней, быстро теряя высоту. Выполнив вираж налево, он еще пытался набрать скорость, но не смог избежать столкновения с деревьями, чему свидетелями были трое лесничих.
По мнению следственной комиссии маневры, описанные свидетелями, указывали на то, что злополучный аэронавт, описывая круги над своей малой родиной, занимался пилотированием отнюдь не в первую очередь.
Франца похоронили в южном конце кладбища. Прах его спутницы отправили морем назад, на Аляску.
Отцу не досталось от брата никакого наследства. Робеющий судебный исполнитель выкатил из нашего дровяного сарая старенький "харлей" Франца. В качестве залога за обломки самолета.
На следующий день отец слышал, как кто-то тихонько играет на фисгармонии. Ему померещилось, что инструмент под землей тайно снова вернулся к Францу.
8 мая 1945 года Франц всю ночь напролет играл на танцах в "Синем слоне". И никто из тех, кто там был, не забудет этого никогда.
Незадолго до рассвета несколько военных музыкантов и еще державшихся на ногах зенитчиков водрузили черный ящик на подоконник одного из номеров на пятом этаже гостиницы.
Дабы усилить эффект от падения этой мирной бомбы, мехи инструмента по указанию органиста наполнили водой.
С молчаливого одобрения всей похоронной команды плачущая фисгармония с глухим треском взорвалась на деревенской площади рядом с аптекой.
И вряд ли в деревне была хоть одна семья, которая не поспешила бы в тот же день разжиться реликвией в виде клавиши из слоновой кости или хотя бы мокрой щепки. На память о заключении мира.
Отец Сони разостлал на могиле Франца свой клетчатый носовой платок с надписью "Ост-Вест". Платок был размером с парашют. Сонин отец высморкался в него.
Над похоронной командой кружила серая машина Федеральной топографической службы.
17
В день своего двадцатилетия Франц, временно отлученный от семьи, пешком вернулся домой через Сен-Готард, чтобы в первый раз эмигрировать на Аляску, где он плевался ледяными кубиками, прислушивался к звуку, с которым мощная струя его мочи вдребезги разбивается о замерзшую землю, и преломлял рыбу с двумя своими женами-эскимосками.
И там же, на берегах реки Юкон, он однажды после охоты остался лежать на снегу с размозженной ногой, а белый медведь приволок его назад, в лагерь охотников.
Из ледяных пустынь Аляски Франц приехал на короткую побывку домой и, уступая просьбам очарованных слушателей, снова и снова живописал эти события у нас в "конторе". Пока публику не бросало в дрожь. Дед, сердитый на своего непутевого сына, заслушавшись, остывал и сменял гнев на милость: мужской компании необходимо было срочно согреться стаканчиком шнапса.
Именно Франц окрестил моего младшего брата Солнышком, но и меня он тоже любил.
Я покидал тесную комнату, усаживался в другом конце коридора под шварцвальдскими часами и брал в руки гирьки в виде еловых шишек. Часы останавливались.
Больше всего мне хотелось бы вышвырнуть эти железные гири из окна веранды на мостовую, чтобы раз навсегда покончить счеты с временем. Но тут меня настигало сочившееся из-под пола тепло хлебной печи. И моя печаль по Францу становилась странно уютной.
Я снова опускал гирьки.
Франц умер, и у отца больше не было брата, который заботился о нем, о котором заботился он. У него оставались только мы, его дежурная служба, личная охрана. Эпилептическая скорая помощь. Пока он бился в припадке, мы стояли вокруг, нетерпеливые, бледные, ожидающие его возвращения. Моего младшего брата мы усаживали лицом к стене, чтобы он не видел и не переживал. Иногда отец смеялся, уже поднимаясь на ноги. Делал вид, что ничего не случилось. Или рявкал на нас, как раненый зверь.
Однажды, прислушиваясь всю ночь напролет, но так и не услышав его храпа, я прокрался в комнату родителей, чтобы приложить ухо к его рту и убедиться, что он дышит.
Мама тогда тоже не спала. Она взяла меня за руку и через рождественский флигель, мимо отцовских книг и своего черного пианино, мимо серых облаков мягкой мебели отвела обратно в постель.
В свете темных лун, сиявших сквозь ее ночную сорочку, я снова уснул.
18
Труднее всего нам приходилось во времена относительно безболезненные. Мы не выдерживали латентности новых ран, сразу же переключались на чужие страдания, а их мы переносили намного хуже, чем собственные горести.
Поэтому мы предусмотрительно резали себе пальцы, ошпаривали кипятком бедра, ломали то лопатку, то ребро. Мы приносили жертвы безмятежному состоянию, задабривали его подачками, прежде чем наступала настоящая беда, и мама, осунувшаяся, со стиснутым ртом и побелевшими волосами выходила из клиники, которую нам из лучших чувств рекомендовали наши клиенты. Дескать, там ее вылечат от все обострявшейся депрессии.
Несмотря на мамино слабое сопротивление, мы с отцом поместили ее в санаторий.
Поехали, сказала мама, когда через несколько недель мы снова погрузили ее чемоданы в машину. Она даже ни разу не оглянулась на поганку в съехавшей набекрень шляпке, которая, стоя в дверях, наблюдала за ее выпиской.
Дома она первым делом засунула куда-то свою электрогрелку, всегда служившую ей для согревания холодной постели. И категорически воспротивилась приобретению новой, улучшенного образца.
Боялась, что ее ударит током.
Пройдя вдоль маминых куртин с розами, попадаешь в южный угол тесного сада, где мы с дедом посадили два дерева: тополь по случаю рождения Солнышка и немного запоздалую, зато внушительную липу - в честь меня самого.
Почти не разговаривая друг с другом, мы вскопали землю, воткнули саженцы, натянули шнуры, принесли воду.
Через три года кто-то из очередных покупателей дома убрал тополь, возможно, по настоянию "Швейцарских железных дорог". С момента своего возникновения эта компания неутомимо прокладывала крутые, но нерентабельные участки нашего "Восточного экспресса" - прямо вдоль нашей садовой изгороди.
Дерево повалили примерно в то время, когда умер брат. Мы заказали могильный камень. На нем было высечено солнце, а под изображением солнца оставлено место для имен родителей. Всего через несколько лет они уютно расположились рядом с ним.
Однажды, в звездную январскую ночь, я усадил их на Пояс Ориона, любимое созвездие моего отца на зимнем небосклоне. А Солнышко поместил между ними. Они болтали ногами в космосе. И не боялись.
Но я не знал, куда мне деть Якоба, ведь он спит взаперти.
19
Моя липа стоит по сей день. Ее мощные ветви оплетают ставший бесполезным контактный провод железнодорожной трассы. Между шпалами растет лопух, рельсы утратили блеск, и нет уже путевого обходчика с семенящей походкой и красными сигнальными флажками в заплечном футляре. И нет никого, кто из кухонного окна протягивал бедолаге кусок хлеба, намазанный кремом. Он так жадно впивался в кондитерское изделие своими изъеденными зубами, что ванильный крем непременно шмякался на коричневый гравий. Он символизировал железную дорогу, а мы - ее убогий сервис на обочине крутого перегона.
Днем после занятий в школе я втаскивал тяжкий солнечный свет нашего семейства по почти непреодолимым ступенькам в какое-нибудь купе третьего класса.
Брат смирно сидел на деревянной скамье напротив меня и разглядывал проплывавший мимо пейзаж из-под своего несоразмерного лба. Поездки не были нам в тягость. Мы не забывали, что он не может ходить. Но ездить, летать, петь - почему бы и нет? Мы умудрялись хоть чуть-чуть уменьшать гравитацию будней и на хорошо контролируемом участке совершали, втайне усмехаясь, триумфальный проезд мимо вечно озабоченного родительского дома.
Когда свет в купе становился темно-зеленым от елок, то есть когда мы въезжали в ущелье, брат зачитывал мне вслух объявление на трех государственных языках, каковое запрещало выбрасывать из окна тяжелые предметы. К каждому деревянному подоконнику были прибиты по две эмалированные таблички с этим запретом. Значит, пора было вышвыривать наши пустые бутылки, унесенные из дому в синем спортивном рюкзаке. Я всегда точно попадал в скалу Бах.
Солнышко в восторге хлопал себя по бедрам, от смеха голова у него заваливалась назад, и он начинал захлебываться воздухом. Я зажимал ему рот и нос, пока он, откашлявшись, не начинал снова дышать.
На этом же участке дороги мы с детских лет учились привыкать к крушению наших упований. Мы наваливали на полотно огромные кучи камней, подбрасывали пластиковые пакеты с головками серных спичек и даже с еще более внушительными карбидными батарейками, чтобы заставить грохочущий поезд хоть разок сойти с рельсов. Но никогда не происходило ничего, что нарушило бы однообразие наших будней. И только однажды после очередного хлопка, испугавшего нас самих, у молодой соседки - владелицы придорожного киоска - начались жуткие родовые схватки.
Она отчаянно заорала на нас, перегнувшись через перила своего балкона. Между прочим, никто не имел права брюхатить эту красивую женщину, и уж менее всего ее бухгалтер. Она подарила ему близнецов.
Где-то между рельсой и деревом должен по сей день лежать зарытый нами клад. Кусок печной трубы, в котором он хранится, наверное, давно проржавел.
Разве мы не расписались кровью?
И как дословно звучала наша клятва, наша присяга на верность? Я забыл. Но, кажется, уже тогда мы чувствовали, что преодолеть забвение нельзя ни в Риме, ни в Лондоне или Париже, ни на участке Байнвиль - Беромюнстер, а только в земле или под землей.
Мы ведь, в сущности, ориентировались не меньше как на Вечность, на нашем гербе красовался рыцарский шлем - знак почитания благородных предков.
А может, мы бессознательно ощущали, что все проходит. И все пройдет.
А еще мы зарыли там сброшенный олений рог, потому что очень им дорожили. Мы мечтали стать авантюристами, путешественниками, исследователями, в общем, кем-то вроде избавителей человечества, Соня, Сонины братья, мой невезучий брат и я.
В тот раз мы довели машиниста до того, что он врубил схему "мертвого человека" и нажал ногой на тормозную педаль. Он отчаянно свистел и изрыгал проклятья, - ведь мы, в своей решимости лежать не на жизнь, а на смерть, оставались на рельсах до тех пор, пока не ощутили приближение "Восточного экспресса". Всеми кишками. Как родовые схватки.
20
Оглядываюсь назад и вижу у себя за спиной террасу на плоской крыше с грубым асфальтовым покрытием. Солнышко сидит на своем огромном трехколесном велосипеде и описывает круги под моим чутким руководством. Я его вдохновляю. Из высокой трубы прачечной поднимается дым, хлопают мокрые простыни, доносятся обрывки итальянской песенки. Рядом с домом въездная сигнализация "Восточного экспресса" возвращается в свое исходное положение, поднятые шлагбаумы у перрона снова нацелены вертикально в движущееся облако пара.
Утром в день моего тринадцатилетия одна девчонка из нашего класса нарисовала на сером небе школы полную луну:
"Голова твоего брата - вылитый арбуз".
Я стоял, ослепнув от общего хохота.
И в тот же вечер дым из трубы повернул вниз, на перила террасы.
Ну, давай! - заорал я.
Брат всерьез воспринимал мои приказы, он увеличил скорость, слишком заузил круги и свалился на асфальт.
Он не кричал, потому что, как всегда, задохнулся.
Я чувствовал, как разряды скопившейся злости бьют по красным стенкам моего нутра. Было похоже на взрывы и приносило облегчение. Но я тут же опустился на колени и задышал в нос раненому, чтобы вогнать в легкие воздух. Я прижимал к его кровоточащим вискам свой носовой платок, а меня самого трясло теперь от невыносимой боли.
Потом прибежали родители, унесли потерявшего сознание мальчишку в дом, закрыли дымоход, заперли рождественский флигель. От меня и от внешнего мира.
Мариетта стояла у корыта с горячей водой и швыряла через край одну белую простыню за другой. Казалось, тяжелая работа для нее - самое милое дело. Я искал убежища у нее под крылом. Через двенадцать лет после войны Мариетта приехала к нам с Юга, чтобы заработать денег на новый глаз. Того, кто видел ее правый профиль, поражала его красота. Того, кто видел ее слева, приводило в ужас разрушение юного лица. Какой-то перепуганный солдат незадолго до конца войны выстрелом выбил ей глаз. С тех пор ее лицо разделилось на изуродованную католическую и гордую римскую сторону.
Во время майских богослужений, куда мне как маленькому протестанту иногда дозволялось провожать ее, она обычно закрывала и здоровый глаз, и я без всякого стеснения молился на нее.
А когда родители уходили из дому, я исповедовался ей в колени.
Альфа, шептал я, а она называла меня Ромео мио.
Отношение мамы к своей приехавшей с Юга служанке было таким же двойственным, как юное лицо Мариетты. Изуродованной стороне мама полностью доверяла и готова была каждый день благословлять ее возложением рук, дабы исцелить или хотя бы утешить бедную девочку. Зато ослепительный профиль не внушал маме симпатии, она ведь и сама была еще не старой, а потому испытывала глубокое отвращение к этой, как она часто и решительно повторяла, односторонней конструкции, к этой поблядушке, которую боготворил весь мужской штат нашего семейного предприятия.
И вероятно, она боялась за мою невинность, потому что однажды неожиданно вошла на чердак к Мариетте, где я лежал в роли волка. Я наелся мела, и скрипучий звук моего начавшего ломаться голоса встревожил маму. Она появилась в дверях в тот самый момент, когда Мариетта самозабвенно извлекала из моих коротких штанов семерых козлят.
Никогда потом ни одна сказка не вызывала у меня столь сильных ощущений. В тот вечер я убедился, что истинное счастье молчаливо и недолговечно.
Позже я по желанию Мариетты брил ее под мышками и неделя за неделей намыливал ее нежные икры. Мы открыли для себя Америку.
И пусть не врут, что это я уговорил ее не перекрашивать черные волосы в соломенный цвет.
То письмо из Сицилии, которое, едва владея собой, протянула нам Мариетта, перевела через прилавок одна покупательница.
Какой-то тип с окраины Агридженто писал, что берет Мариетту даже с одним глазом. Значит, можно было сэкономить кучу денег и увезти в кошельке на груди жалованье за целых семь месяцев. Мариетта уехала.
Только больной глаз не прозрел.
Когда были проявлены прощальные снимки Мариетты, я попросил нашего фотографа, уже запечатлевшего из-под своей черной накидки нас с братом как двух ангелочков, чтобы на том снимке, где Мариетта не успела повернуться в профиль, он подрисовал здоровый глаз.
С помощью разведенной туши и тончайшей колонковой кисти он навсегда устранил боль, застрявшую на лице Мариетты.
Этот снимок я сохранил для себя.
21
Отправляясь в дальний путь,
Нужно к "Дилю" заглянуть.
Сочинив сей незабвенный поэтический шедевр, владелец нового магазина готовой одежды нанес сокрушительный удар делу Бреттшнайдера. Тот не выдержал соперничества и, прихватив свою горластую жену, поспешил удалиться восвояси. Куда-то под Арльсберг. Меня это вполне устраивало.
Впрочем, я знал, что новый преуспевающий лавочник с его рекламой не только беспощадно расправился с портным, но и бессовестно обошелся с Эмануилом Гейбелем (1815–1884).
Регли заставил нас выучить наизусть все стихотворения Гейбеля, напечатанные в "Голубом песеннике". Еще будучи стажером и даже после выхода на пенсию он старался приобщить нас к нетленным ценностям. Он обучал нас мелодиям, хотя был всего лишь учителем немецкого и всегда брал первые такты слишком высоко.
Тот же Регли обещал мне новые амортизаторы и сдержал обещание после того, как в один невыносимо жаркий августовский вечер я успел до грозы отвезти его в богадельню на багажнике моего велосипеда.
Я вернулся в деревню с большой прогулки и слонялся на вокзале, когда Регли, хромая, вышел из поезда. Я усадил его на багажник.
Я уже не доставлял хлеб заказчикам, потому что отец, которому исполнилось сорок пять лет, превратился из булочника в электрика. Он обходил все дома нашей деревни и остро отточенным карандашом заносил в свой черный блокнот показатели электросчетчиков.
Чтобы избавиться наконец от изматывающей ночной работы, он перестал выпекать свой "хлеб насущный", как он все еще его называл. Он сделал это неохотно, но решительно. И стал ходить по дворам.
Он утверждал, что лишь безыскусное слово вызывает в глазах потребительниц и потребителей электроэнергии то смятение, которое позволяет ему выяснять небольшие недоразумения с его новой широкой клиентурой. И, будучи человеком не вполне здоровым, оставаться в живых.
Даже его начальник, закоренелый технократ и брюзга из Унтердорфа, со временем начал смотреть другими глазами на доходягу из Оберштега и проникся к нему уважением.
В карманах его куртки вместе с собачьими бисквитами, ластиком, сигаретами, дорожной аптечкой и запасными карандашами всегда лежал ручной фонарик. Хотя было бы практичнее носить с собой горняцкую лампу, чтобы через темные штреки коридоров, лестничные шахты и ямы подвалов прокладывать дорогу к черным ящикам счетчиков.
Возможно, отец не хотел лишний раз подвергать нас угрозе насмешек и потому отказался от этого циклопического приспособления.
22
Врач грубо и неумело орудовал в разверстом лоне моей матери и сломал шейный позвонок здоровому младенцу. Железными щипцами.
Отец никогда не стеснялся выбирать точные выражения, даже при мне, когда я оставлял свой велосипед (что случалось все реже) и отправлялся с ним по дальним адресам. Мы обходили одинокие хутора с их цепными псами и открытыми выгребными ямами, и я приставал к отцу с вопросами.
Прежде чем ответить, отец подбирал с земли камушек, прицеливался в щербатый череп дневной луны. Или обращал мое внимание на мокрую местную пшеницу, из которой без примеси колониальных товаров, о чем крестьяне не любят слушать, нельзя испечь приличного хлеба.
Потом, протянув руку, он указывал куда-то вдаль. На краю поля стояла отслужившая свой срок трансформаторная будка, затейливая башенка с красной кирпичной крышей.
Рапунцель, Рапунцель, - всегда кричал он в те времена, когда не имел еще ничего общего с электричеством, - Рапунцель, Рапунцель, спусти свои волосы.
И ему никогда не приходилось долго ждать: окно под ржавым козырьком открывалось, и в старинной деревянной раме появлялось юное прекрасное лицо моей матери.