Единственным временем, когда Ждан не ощущал никакого раздвоения и представал таким, каким он был на самом деле, было детство. Наверное, потому, что детство всегда свободно от различного рода сверхценных идей, предвзятости и обособления от окружающего мира. Лишь там, в детстве, можно попросту "быть", а не "казаться", "жить", а не "существовать". Смеяться, когда смешно, не жалеть о прошлом и не страшиться будущего.
Ждан не помнил, когда в нём поселился этот странный человек без лица и без возраста, единственной страстью которого была живопись. Только с тех пор Ждана начали отождествлять исключительно с ним, и лицо Ждана, тогда ещё избыточно улыбчивое и открытое, принималось за лицо этого, невесть откуда взявшегося, господина. Иногда Ждану казалось, что они с ним ровесники, только вряд ли к нему подходило такое определение как возраст, ибо он знал первых строителей Иерихона и был свидетелем гибели Трои, видел безумствующего Нерона среди роскоши Золотого дворца и мог подтвердить правоту тех, кто убеждён, что "Слово" написано русским дружинником, постриженным в монахи. Нельзя сказать, что такое соседство угнетало Ждана, но он хотел бы всё-таки знать, зачем и почему этот человек выбрал именно его. Отсюда-то и исходило нежелание Ждана участвовать в любых разговорах о творчестве и живописи, тем паче не мог Ждан принимать применительно к себе никаких зрительских оценок, ни от поклонников, ни от противников. И всё бы ничего, если бы не исключительная требовательность "пришельца", его неистовое упрямство и целеустремлённость. По сути, только он распоряжался отпущенным Ждану временем, ему были неинтересны забавы "сверстников" и часами Ждан просиживал в библиотеках и пыльных рисовальных классах, копировал в музеях классиков и без устали писал этюды. А где-то там, где жили его "свободные" одногодки, кипела совершенно иная жизнь. Ждан и жалел и не жалел о ней, особенно он стал забывать об обыкновенных человеческих радостях, когда в своём внутреннем пространстве стал различать взгляд своего невольного соседа. У него были радужные мерцающие глаза, напоминающие перламутр, с неподвижными чёрными зрачками, колючие и безжалостные. Но было в них ещё что-то. Этого "что-то" нет в человеческом языке, и именно оно и примиряло Ждана с той жизнью, которую он был вынужден проживать.
Когда в глазах Ждана загорался этот необычный огонёк, переливающийся всем цветовым многообразием перламутра, действительность преображалась. Открывалось невидимое, пробуждалось велеречивым многоголосьем призванное молчать и становилось живым то, что вначале казалось неодушевлённым. "Как красиво, – часто слышал он реплики прохожих, наблюдающих его работу на пленэре, – даже гораздо лучше, чем в натуре!" "Конечно, лучше, написанное на холсте и обязано быть лучше, – мысленно оппонировал им Ждан, – только нет в том никакой моей заслуги, и этого-то никак и не объяснить вам, моим случайным зрителям". Ждан уже привык, что изображённому им на полотне мотиву люди доверяли гораздо больше, чем наблюдаемой натуре, в которой они не сразу подмечали столько красок и оттенков, такой подвижности форм и такой эмоциональной наполненности, которая присутствовала в картине. Талант, талант, то и дело слышал Ждан, но он-то знал, что всё дело не в каком-то абстрактном понятии, смысла которого не понимает никто, а во внимательном прищуре непонятного упрямого существа, не имеющего ни имени, ни возраста, ни пола.
Трудно сказать, всегда ли испытывали чувство сопричастности к чему-то особенному люди, знавшие Ждана, жившие с ним по соседству или же люди из тех мест, куда он забирался со своими холстами и красками, чтобы увидеть по-своему то, что для них было хорошо знакомо, понятно и любимо. Возможно, что и нет, только его присутствие всегда воспринималось окружающими как событие, было заметно, что оно многое меняло в этих людях, возможно, меняло даже их собственную самооценку. Частично это можно было объяснить тем, что призвание любого таланта в том и состоит, чтобы делать жизнь других людей более осмысленной, помогать им обретать цели, и наполнять собственные жизни умиротворением и красотой. И как знать, быть может, люди этим всем были более всего обязаны Тому, Кто сумел подчинить себе самого Ждана, и тому, чему нет названия в человеческом языке. Ведь человеку не дано знать, что для него лучше и что ему действительно необходимо. Талант неизменно соседствует с чудом, знаком с волшебством и всегда имеет дело с вещами, неспособными повторяться дважды. Может ли человек обойтись без такого волшебства, единственно возможного на земле чуда, способного противиться смерти и небытию?
Ждан понимал, что и дорога была отмечена тем же, оттого-то и сложно было поверить, что её больше нет. Как тут не вспомнить о предательском свойстве всех исполняющихся желаний, неизменно появляющихся в нашей жизни как иллюзии, но исчезающих уже как явь. Отчего-то всё существо Ждана противилось исчезновению дороги, этого странного и непонятного чуда, выложенного не из камней, а из людских судеб, их надежд и желаний, ошибок и заблуждений. Противилось, наверное, ещё и потому, что любой, утверждавший о её несуществовании, видел перед собой какой-то иной путь, устремлённый в будущее, разве что на нём не росли такие диковинные цветы, и не сливалась душа с синей волной, поднимающей тебя вверх.