Дело было так - Меир Шалев 5 стр.


Как важен случай. Встреться ты с другим,
А я с другой, все было бы иным.
И дочь моя была б, возможно, лучше,
А может, хуже - все решил бы случай,
И может, не грустила б над стихом.
А если б и грустила, то потом
Совсем не так косынку б теребила…
Встреть я другую, все б иначе было.

И если б трубку, что понравилась тебе,
Курил другой, то и в твоей судьбе В
се изменилось бы. Да и кури он так,
Как я, не так бы набивал табак.
Иначе б пил иль пел, и это значит,
Что и твоя судьба пошла б совсем иначе.
И ты была б счастливей, чем со мной,
И может, обрела бы с ним покой,
Которого ты не нашла с поэтом,
Чей дух смятенный мечется по свету,
Ища пристанища. И может, с тем, другим,
И смехом ты б смеялась не таким,
И не такие книги бы читала,
Не те газеты нынче бы листала,
Не тех гостей любила б принимать,
Не те слова спешила бы сказать.

Представь себе - я встретился б с другой.
Смуглей тебя, а может быть, бледнее,
Но разливающей вокруг себя покой,
И сам бы стал спокойней рядом с нею.
Забыл бы о стихах, не стал бы бунтовать…
Да, случай мог всю жизнь нам поменять,
Когда б в тот день ты не вошла со смехом,
Когда б душа не отозвалась эхом.
Когда б ты мокрый плащик не сняла
И влажную косу не расплела,
Когда над городом не грохотал бы гром,
Когда б тот день не кончился дождем.

Это стихотворение всегда вызывает у меня улыбку и легкую грусть. Кстати, у него были "домашние заготовки". Когда мы с сестрой были еще совсем маленькими и отец рассказывал нам о той первой встрече с мамой, он всегда кончал рассказ тем судьбоносным вопросом, который позже лег в основу его стихотворения:

- Ну, детишки-ребятишки, а что было бы, если бы тот потоп не состоялся?

Мы молчали, смущенные и испуганные таким странным вопросом, и тогда он отвечал себе сам:

- Тогда мы бы с мамой не встретились и вы бы у нас не родились!

И пока мы с замиранием сердца переваривали эту ужасную перспективу, он разворачивал перед нами еще более головокружительный сюжет:

- Или нет - вы родились бы, но у других людей. И тогда это были бы не вы!

К нашему счастью, тот дождь хлынул, и та встреча состоялась, и после этого мои отец и мать начали встречаться регулярно, уже независимо от капризов погоды. Вскоре он привел ее в дом своей матери, бабушки Ципоры, которая жила в так называемом "Втором рабочем квартале" иерусалимского района Кирьят-Моше. Там мама познакомилась с папиным младшим братом Мордехаем. Ему было тогда восемнадцать. Я рассказываю об этом по той причине, что как раз после знакомства с папиным братом Мордехаем мама послала своей сестре Батшеве письмо, в котором впервые упомянула о новом ухажере. "Я познакомилась здесь с двумя братьями, - писала она. - Оба очень умные и оба очень уродливые". Когда я недавно рассказал об этом письме дяде Мордехаю, он громко расхохотался. А Рика, его жена, внесла поправку:

- Это неправда. Ицхак вовсе не был уродливым.

Уродливый или нет, но после маминого возвращения в Нагалаль отец начал посылать ей письма, а она - на них отвечать. У мамы было тогда много поклонников среди деревенских парней - все, как на подбор, высокие и сильные, светловолосые и голубоглазые ("или наоборот", - замечал позже отец со снисходительностью победителя), но переписка между Иерусалимом и Нагалалем становилась все энергичней, а уж в эпистолярном искусстве с отцом не мог бы потягаться ни один из маминых поклонников во всей Изреельской долине.

Как я уже говорил, отец был тогда учителем, и, когда в школах начались летние каникулы, он написал маме, что планирует навестить своих родственников в Эйн-Хароде, Гинносаре и Кфар-Иехезкеле, и спросил, может ли он заглянуть по дороге в Нагалаль. Когда он появился у нас - обгоревший с непривычки, с красной шелушащейся кожей, - выяснилось, что большую часть пути он нарочно шел пешком, рассчитывая немного загореть и поупражнять мышцы, чтоб не предстать перед маминой семьей во всей своей неприглядности - этакий городской очкарик, типичный бледный, тощий и слабосильный "тилигент".

Ему, однако, не суждено было произвести хорошее впечатление. Он заявился в Нагалаль в самый неподходящий момент, продемонстрировав этим полное непонимание образа жизни и привычек семьи, к которой ему предстояло присоединиться. Он прибыл в пятницу утром, в канун Большой Уборки! И это его неведение породило еще одну ужасную ошибку: он не обогнул дом, а постучал прямо в переднюю дверь и вошел через нее еще до того, как бабушка Тоня успела крикнуть свое заветное: "Вокруг! Со двора!"

Он вошел как раз в ту минуту, когда мама и Батшева, стоя во дворе между "прачечной" и "платформой" шумно вытряхивали покрывала. Бабушка Тоня, испугавшись, что гость сорвет ей церемонию наведения субботней чистоты, встретила его крайне насупленно и хмуро и велела сесть где-нибудь в сторонке, а дочерям сурово приказала продолжать свое дело. Вежливый гость выразил желание тоже чем-нибудь помочь, и дедушка Арон, сжалившись над "тилигентом", послал его за курятник высаживать огурцы. И тут отец совершил свою третью роковую ошибку. Поскольку дедушка сказал ему, что между одним огурцом и другим нужно оставлять по тридцать сантиметров, он отправился на огород, вооружившись линейкой, клиньями и шнуром. По другой, еще более насмешливой версии, он прихватил с собой вдобавок ватерпас и транспортир, а для пущей точности - также циркуль с секстантом, ибо хотел все измерить, проверить и посадить, как следует быть, чтобы произвести на мамину семью хорошее впечатление. Расстояния у него действительно получились точными, и огуречный ряд оказался прямехоньким, как стрела, но дело в том, что за два часа он высадил ровно десять огурцов.

Это происшествие наградило его прозвищем "ШАлев", с насмешливым ударением на "А", и, как это характерно для Нагалаля, оно здесь долго не забывалось. Даже годы спустя, когда он уже сделал себе имя другими делами, не менее важными, чем высаживание огурцов, ему все равно при каждом удобном случае напоминали эту историю.

А что до самого визита, то вначале в семье думали, что мама пригласила молодого учителя просто потому, что он пишет стихи, а она очень интересуется литературой, но после ужина они вышли "погулять в полях", как писала в своем стихотворении Лея Гольдберг, и вскорости выяснилось, что этот очкарик ШАлев весьма умело ухаживает за нашей Батией, а наша Батия тоже отнюдь не чурается его общества. Прошло еще сколько-то дней, и она окончательно покинула Нагалаль и отправилась к нему в Иерусалим, "в дальнюю даль, в неизведанный край", как та же девочка Айелет у Кадии Молодовской, но даже в организации их свадьбы бабушкина любовь к чистоте сыграла не последнюю роль.

Дело было так: когда они решили пожениться, мать отца, бабушка Ципора, приехала в Нагалаль, чтобы обсудить с бабушкой Тоней все необходимые детали. Наш деревенский дом был, понятно, самым естественным и подходящим местом для свадьбы. Но время было зимнее, и бабушка Тоня потребовала отложить свадьбу до лета, потому что в зимнюю слякоть гости нанесут ей в дом "кучу грязи". Однако отец не согласился. Во-первых, ему не нравилась отсрочка, а во-вторых, он уже успел изучить свою будущую тещу и поэтому имел все основания думать, что летом она опять потребует отложить свадьбу, потому что на этот раз гости нанесут ей в дом "кучу песка". По счастью, бабушка Ципора в вопросах чистоты была куда терпимей и спокойней, поэтому свадьбу, в конце концов, устроили - но в Иерусалиме, и гости, приехавшие из Долины, нанесли грязь и песок в ее дом.

После свадьбы молодые сняли комнату в доме профессора Рота на улице Абарбанель, и вот так моя мать стала - по крайней мере, официально - "иерусалимкой". Однако в душе она сохранила доходившую порой до высокомерия гордость уроженцев прославленного Нагалаля, а также непреходящее чувство принадлежности к деревне, и это выделяло ее и отличало от уроженцев большого города. Всю свою жизнь, даже после того, как городская часть этой жизни стала длинней деревенской, она ощущала себя "дочерью мошава", и кое-что из этого передала также и мне - к добру и к худу.

Я впитывал эту особость неприметно для себя - из историй, которые она рассказывала, и через замечания, которые она мне делала, видя, чего она стеснялась, и слыша, над чем она посмеивалась. Мне врезался в память первый мой день в нашей районной иерусалимской школе. День этот, само собой, был для нас особенно волнующим. Мама помогла мне приготовить ранец, убедилась, что я умылся и оделся как следует, и стала затягивать шнурки на моих ботинках, потому что сам я каждый раз продевал их не в те дырочки и безнадежно запутывал все узлы.

Я сидел на стуле в кухне. Она встала на колени, завязала мои шнурки абсолютно одинаковыми красивыми двойными бабочками, еще раз внимательно осмотрела меня с головы до ног, а потом взяла за руки и сказала, что я должен запомнить "две очень важные вещи": во-первых, в школе нельзя снимать обувь и ходить босиком, как мы это делаем с ней обычно дома, потому что "здешним городским" это не понравится. А во-вторых - тут она поднялась с колен, посмотрела на меня сверху вниз, и в ее голосе появились нотки значительности:

- А во-вторых, там каждого будут спрашивать, кто он и откуда. И что же ты им скажешь?

- Что я отсюда, из Кирьят-Моше, блок номер четыре.

- Нет! Ты скажешь им: я из мошавников Нагалаля!

Сегодня я припоминаю эти ее слова и усмехаюсь про себя. Представьте себе французского, английского или польского мальчика, который в свой первый учебный день в городской школе заявил бы, что он из деревни - какое море насмешек обрушилось бы на него! Но Израиль тысяча девятьсот пятидесятых был не похож на другие страны, и мама снова подчеркнула:

- Ты должен им сказать: я из мошавников Нагалаля! Запомни это и никогда не забывай.

Много лет спустя, уже после смерти родителей - мама умерла в начале лета девяносто первого, а отец через год после нее, - мне посчастливилось увидеть эту мамину особость чужими глазами. Дело было летом, я шел по улице Шопена в Иерусалиме и встретил Давида Шахара - известного израильского писателя, который был близким другом отца и мамы.

Я обрадовался. Мне нравились книги Шахара, я помнил, как он приходил к нам в дом и как однажды, еще совсем молодым, я удостоился встречи с ним в доме бабушки Ципоры, во Втором рабочем квартале. Сама бабушка Ципора тогда уже умерла, и ее сыновья, отец и его брат Мордехай, попросили меня что-то такое починить в ее квартире, предупредив при этом, что я, возможно, застану там Давида Шахара, потому что он, с их разрешения, часто приходит туда писать, и если застану, то не нужно беспокоить его вопросами и мешать его работе.

Я действительно застал там Шахара, но он сам встал из-за стола и сам завел разговор со мной, и потому я набрался смелости и позволил себе задать ему несколько вопросов - из числа тех, которые молодой и восторженный читатель всегда задает известному и любимому писателю. Среди прочего, я спросил, как он пишет. Он ответил вопросом, пишу ли я тоже. Или, может быть, собираюсь писать? Я признался, что иногда пишу стихи, порой в стол, порой - для знакомых девушек, но в принципе хочу заниматься не литературой, а, напротив, зоологией, только еще не решил, какой именно областью - то ли энтомологией, то есть насекомыми, то ли этологией, то есть поведением животных.

Он улыбнулся и сказал:

- Ну, если ты тоже пишешь, я тебе отвечу. Я пишу одну страницу в день, потом шлифую ее и больше ни разу к ней не возвращаюсь.

Сегодня я тоже улыбаюсь, вспоминая этот ответ, потому что сегодня я не занимаюсь ни энтомологией, ни этологией и уже не пишу стихи, ни девушкам, ни в стол, а пишу книги, но, в отличие от Шахара, так и не могу разом написать абсолютно законченную страницу, даже одну в день. Мне приходится не раз возвращаться к написанному, снова и снова менять, и исправлять, и проверять, как проверяют воду из ведра, против света, пока эта страница не станет такой, как следует быть, то есть совершенно ясной, прозрачной и чистой.

Вернусь, однако, к нашей встрече на улице Шопена в то приятное летнее утро, в тот плохой год, когда один за другим умерли оба моих родителя. Я шел тогда в центр города, а Шахар вышел на свою ежедневную утреннюю прогулку - как обычно, элегантный, привлекая всеобщее внимание своим умным и саркастическим лицом и впечатляющим видом. На голове у него был большой черный французский берет, щегольски сдвинутый набок, вокруг шеи повязан шелковый цветной шарф, черный плащ, похожий на монашескую рясу, стекал с его плеч, а правая рука то ли опиралась на тонкую трость, то ли играла ею.

Мы встретились на площади перед Иерусалимским театром, поздоровались, обменялись несколькими словами, и разговор, естественно, зашел о моих родителях. Он упрекнул меня, что я слишком поздно, по его мнению, начал писать, но порадовался, что я еще успел прочесть отцу и матери свою первую книгу, "Русский роман". Я с грустью сказал, что успел прочесть ей, уже больной, не поднимавшейся с постели, и ему, тоже уже больному, не поднимавшемуся с постели, также и главы из моего второго романа, "Эсав", который я тогда писал, и что мне очень жаль, что они не прочли эту книгу в ее окончательном, напечатанном виде. И тут он припомнил, как они оба радовались тому, что я стал писать, и как мама была особенно рада, что мой первый роман был связан с Долиной и с Нагалалем.

- Она ведь никогда не отрекалась от своего деревенского происхождения и не скрывала, что родом из мошава, - сказал он то, что я и сам давно знал, а потом добавил фразу, которую я не забуду до последнего дня, фразу, которую мог мгновенно сформулировать только такой писатель, как он, способный за один день написать абсолютно законченную страницу:

- Я помню тот день, когда твой отец привез ее в Иерусалим, - произнес он. - Она была как… как большой красный цветок на камнях этого угрюмого города.

Глава 9

Время моего появления на свет совпало с Войной за независимость. Шел тысяча девятьсот сорок восьмой год, и в Иерусалиме, окруженном иорданцами, не хватало пищи, не было лекарств и медицинского оборудования, питьевая вода и та раздавалась порциями. Мама решила рожать в Нагалале и спустя много лет рассказала мне в этой связи еще одну увлекательную историю. Когда она была уже на восьмом месяце, так звучал рассказ, старший брат Миха, тогда боец пальмаховской бригады "Харэль", усадил ее в свой джип и ночью, тайком, вывез из Иерусалима по Бирманской дороге. Он высадил ее в Реховоте, продолжалась сага, а оттуда она пробиралась в Нагалаль собственными силами. По пути она заглянула к сестре моего отца, которая жила тогда в Тель-Авиве, но "та даже стакан воды мне не предложила", - и в этом месте мама покраснела. Она никогда не краснела от смущения, румянец у нее появлялся, только когда она сердилась. Он был у нее особенный, глубокий и проступал на лице не сразу, а как будто наплывал вверх от выреза блузки до лба - точно малиновый сок, когда его наливают в прозрачный стакан. Бабушка Тоня тоже краснела от гнева, но у нее румянец сосредоточивался в основном на левой щеке, которая багровела много сильней своей правой двойняшки.

Рассказывая эту историю, мама даже подчеркнула ее подлинность традиционной семейной декларацией: "Дело было так", - но много лет спустя, уже после ее смерти, дядя Миха, как-никак причастный к этой истории, внес важное исправление, сказав, что история эта хоть и интересная, но неверная. Он произнес традиционную семейную поправку: "Это было не так", - и рассказал, что моя мама действительно была на восьмом месяце беременности и действительно покинула осажденный Иерусалим и отправилась в Нагалаль, но не в его джипе и не в отважном ночном броске, а в составе организованной колонны, которая вывозила из окруженного Иерусалима на приморскую равнину больных, детей, стариков и беременных женщин.

Так или так, но ко времени ее родов мой отец тоже выбрался в Нагалаль. Однако они не остались там, потому что две недели спустя вспыхнула великая семейная ссора. Бабушка Тоня объявила маме, что ее родовой отпуск окончен. Она даже использовала одно из своих самых энергичных выражений: "Хватит гнить в кровати", - извещая этим, что "Батиньке" довольно нежиться. Пора вставать, убирать, варить и прочее, потому что "у нас, в Ракитном, все деревенские рожали прямо в поле, привязывали новорожденного платком к груди и продолжали себе косить и снопы вязать".

Мой отец был призван на помощь, пришел в ярость и наложил вето. Он объявил, что его жене положен более длительный отдых и уж в любом случае такой тяжелой работой она заниматься не будет. Несмотря на прозвище, очки и отсутствие загара, ШАлев был человек решительный и вспыльчивый. Что же до бабушки Тони, то она была человек решительный и безудержный, а уж в семейных конфликтах куда более опытная, чем он. Неудивительно, что их первая ссора удалась на славу. Мне, к сожалению, было тогда всего две недели, поэтому я ее не помню, но мне рассказывали, что голоса взвились, оскорбления были брошены и мой отец стал куда бледнее, чем положено городскому очкарику, а бабушкина левая щека, наоборот, зажглась во всю свою грозную силу.

И тут отец метнул в свою тещу самую расчетливую и хитроумную стрелу: он сообщил ей, что она совершенно невыносима, потому что напоминает его собственную мать!

Бабушка на мгновенье потеряла дар речи. Этот поэт, провалившийся на таком простом испытании, как высаживание огурцов, оказался хитрее и опаснее, чем можно было ожидать. Однако мгновенье спустя она вскипела, потому что, во-первых, она тоже не выносила его мать, а во-вторых, разозлилась на себя - как это она сама не додумалась до такого?! Ведь она же вполне могла его опередить, заявив ему, что это он напоминает ей свою мать. А как теперь ответить на его слова? Скажи он, что его мать лучше ее, уж она бы нашла, что ответить, - но что можно сказать человеку, который упрекает тещу в том, что она похожа на его собственную мать?!

Однако не такой человек была бабушка Тоня, чтобы не оставить за собой последнее слово! Оторопев на мгновенье, она тут же пришла в себя и, в свою очередь, извлекла из колчана парфянскую стрелу, швырнув в зятя поразительное бранное прозвище - прозвище совершенно особого рода, прозвище, которого никто не знал и никто тогда не понял, хотя впоследствии оно тоже заняло место в словаре наших семейных выражений и мы пользуемся им по сей день. Она повернулась к маме, которая все это время молчала от сильного смущения и неловкости, и сказала:

- Берегись, Батинька, этот твой муженек - та еще птица!

Назад Дальше