Колокольчик в синей вышине - Юрий Герт 13 стр.


На киосках, домах, заборах - всюду висели плакаты. Па одних костлявая окровавленная рука в клочья разрывала "Договор о ненападении". На других стояло: "Болтун - находка для шпиона", "Паникеры и шептуны помогают врагу". Мы прислушивались к разговорам о фашистских парашютистах, о диверсантах-десантниках и мечтали выследить хотя бы одного шпиона, который, возможно, притаился где-то рядом....

Приехал отец и сказал, что мы должны поспешить с отъездом из Крыма.

Он был в военной форме: стянутая ремнем гимнастерка, сапоги, на бедре - кобура с наганом. Под подбородком, в петличках, малиновым огоньком вспыхивали капитанские шпалы. Я растерялся от всего этого разнообразия - гладил шпалы, гладил кобуру, не решаясь попытаться расстегнуть ее, памятуя про случай с противогазом. Сидя у отца на коленях, я внюхивался в непривычные запахи - острого пота, пыли, кожаных ремней, сапог, портянок, табака... Запахи были чужими, не отцовскими, и сам он казался мне чужим, особенно когда, скинув гимнастерку, оказался в голубой майке - вместо обычной сетки. И когда, пройдя к умывальнику, мылся долго и шумно, фыркая, со странным, голодным наслаждением - от воды, от медного крана, оттого, что все мы, толпой, на него смотрим, и мама, улыбаясь и поминутно утирая глаза, стоит сбоку от раковины, раскинув на руках белое, твердое от крахмала вафельное полотенце.

Его лицо, шея, руки - все было обожжено красным загаром, не тем, который медленно впитывается кожей па пляже и мягок, смугловат, золотист. И ел он тоже - весело, шумно, как мылся. Ел жадно, посмеиваясь, говорил, что взял бы бабушку ротным поваром.- И бабушка, отметая шутки, строгим голосом отвечала: "А что?.. Мы, старики, еще могли бы пригодиться!"-и подбавляла отцу в тарелку. Он то и дело перекладывал вилку, чтобы свободной рукой потрепать мои волосы, погладить мать. Казалось, он и сам ощущал какую-то полоску отчуждения между собой - теперешним - и нами, замечал наше смущение, растерянность - и хотел вернуть прежнюю близость. Но когда, отобедав, он закурил, я, не знаю сам отчего, кинулся к нему отнимать папироску. Я никогда раньше не видел отца курящим, мне представилось, что он шутит, и шутка не понравилась мне. Я хотел вырвать папиросу у него изо рта. Он отвел мою руку. Я заплакал.

Это было так глупо, неуместно - мои внезапные слезы, что тут пришел черед смутиться отцу. Глаза его сделались какими-то виновато-беззащитными. Он заморгал ими часто, как бы приходя в себя, просыпаясь от сильного света, и, показалось мне, на какое-то время стал моим прежним отцом. Он положил недокуренную папиросу на блюдечко - пепельницы у нас в доме не водилось. Мать взяла блюдечко и стряхнула окурок в мусорное ведро. Потом он - то есть все тот же, прежний отец - дал поиграть мне своим наганом. Покрутить барабан, щелкнуть два или три раза курком, покатать на ладони маленькие, с тупыми, тускло блестевшими рыльцами патроны. Это меня утешило, но не совсем. За один вечер было трудно привыкнуть к нему - новому, хотя и сменившему форму на обычные свои домашние брюки, сетку, белую рубашку с короткими рукавами...

О чем бы ни говорил он в тот вечер - думал, казалось, он совсем о другом, о чем-то другом - не о нас, но в то же время и о нас тоже. И сам был - с нами, пил чай из своего стакана с подстаканником, который мы с мамой подарили ему ко дню рождения, помешивал сахар круглой ложечкой с витой ручкой, но какая-то его часть неуловимо отсутствовала, была далеко. Что-то стояло между нами, это что-то, как понял я позже, было - Война.

Он рассказывал - пока еще с чьих-то слов - о немцах. Как они идут в атаку - сытые, откормленные, уверенно, ровно шагая по нашей земле, в рубашках с закатанными по локоть рукавами, с автоматами на груди, поливая все впереди свинцом. Идут как на прогулку, без вещмешков за спиной, без шинелей, скаток - все это везет за ними обоз, чтобы они могли быстрее и легче наступать. Штыки висят в чехлах у них на поясе, штыки-кинжалы. Это опытные солдаты, прошедшие выучку на полях Испании, Франции. Но Россия - не Франция, не Испания...

Нам нужно выиграть время - подбросить из тыла свежие дивизии, восстановить фронт, где он прорван. Война может затянуться. На сколько?.. Трудно сказать, но может, например, на полгода.. ("На полгода?!") Да, и надо понять, привыкнуть к мысли, что это самая тяжелая, самая страшная война - из тех, которые когда-нибудь приходилось вести нашей стране. Было время, когда вокруг Москвы, со всех сторон напирали - Антанта, Деникин, Колчак... Теперь наша страна - не та, к Москве мы немцев не допустим...

Жестокие слова говорил он. "Я сказал начальнику госпиталя: ведь я санврач, не хирург, у меня нет необходимой практики... Он ответил: вы что, не сумеете отхватить руку, если она болтается на одном нерве?.. Не беспокойтесь, практика у вас будет".

Мы слушали молча. Мне долго снилось потом - немецкие солдаты, шагающие танцующей, легкой походкой в атаку, с кинжалами на ремнях, их волосатые, обнаженные по локоть руки... Снилось, как отец острым ножом отсекает от предплечья кровавые лохмотья, из тела хлещет кровь, он никак не может ее унять... Он предупредил: о том, что мы слышим,- полный молчок, мало ли как могут это понять другие. Я вспоминал плакат "Болтун - находка для шпиона" и гордился тем, что мне доверены важные тайны....

Хотя говорил отец много меньше, чем знал. А узнал он за эти недели многое, и это знание делало его иным - жестким, собранным, как будто все в нем - внутри - связалось в один крепкий узел. В голосе, когда он заговаривал о немцах, звучала ожесточенность; иногда, украдкой, мне встречался взгляд, который он бросал на мать, на меня - горький, как бы виноватый - и тут же смешил отвернуться.

Отец сказал, что мы должны уехать в Астрахань, для него будет спокойнее - там, на фронте,- когда мы окажемся в глубоком тылу. Тянуть с отъездом не следует ("может случиться, что будет поздно",- вырвалось у него). Он знал, что отъезд из Крыма для матери равносилен смерти, к тому времени у нее открылся еще и туберкулез горла,- но уверял, что осень в Астрахани бывает хорошая, сухая, а зима - отличная просто, морозная, снежная, ну а весной... Уж к весне-то мы вернемся. Непременно вернемся.

Ему надо было рано вставать, возвращаться в часть: нельзя опаздывать из увольнения. "А если опоздаешь?'"-спросил я.-"Будет считаться, что я дезертир",-"А что тогда?"-"Тогда,- рассмеялся он,- меня будет судить военный трибунал, приговорят к расстрелу".

Я так и не понял: это шутка?.. Не было похоже, чтобы отец шутил.

Мать ушла стирать отцу белье, портянки. Бабушка убирала со стола. Отец разделся, лег, наган сунул под подушку. "Зачем?"-спросил я озадаченно. "Так полагается, на всякий случай",- ответил он.

Все это было так странно... Я долго не спал, слушал, как шептались родители,- то громче, то тише, чтобы не разбудить меня. Дед всю ночь ворочался, поднимался покурить и чиркая спичками, смотрел на часы, боясь пропустить время: у нас не было будильника, да и окажись он, бабушка и дед все равно ему бы не доверились - после слов о трибунале... Бабушка встала рано и, чуть ли не в сумерках еще, принялась гладить - сушить утюгом отцовское белье, опасаясь, что к утру оно не просохнет.

Утром, до отъезда, отцу зачем-то нужно было заглянуть в санинспекцию, я пошел с ним. После почти бессонной ночи в голове у меня было как-то по-особому прозрачно, предметы вокруг лишились плотности, жестких, устойчивых контуров - казались размытыми, сдвинутыми. Впрочем, бессонная ночь была тут ни при чем. В это голубое нежное утро, когда так громко, взахлеб отовсюду звенели птичьи голоса, когда листва на кустах и деревьях была так пышна и прохладна, и воздух так прозрачен, и сосны так солнечны,- в это утро мы шли мимо знакомых зданий, где каждое окно, как бельмом, затянуто было бумажными лентами на случай бомбежки. Большой дворец, еще недавно белый,, как лепестки магнолии, весь был покрыт бурыми, ржавыми, зелеными пятнами в целях маскировки и выглядел безобразным чудовищем. Прямо напротив инспекции на толстом, в три моих обхвата, ливанском кедре был наклеен грозно взывавший плакат: "Все - для фронта, все - для победы над врагом!"

Тишина, разлитая в тот ранний час над Ливадией, казалась неестественной, готовой в любую секунду лопнуть от хрипа сирен воздушной тревоги.

Отец шел со мною - в пилотке, в тугих ремнях, похудевший, подтянутый,- он сделался моложе, мужественней, что ли, и, пока мы шли, говорил мало, сосредоточенный на чем-то своем. А мне так хотелось, чтобы он заговорил со мной, но не как раньше, а так, как должен отец, офицер, говорить со своим сыном, уже не маленьким, уже почти взрослым, который обязан теперь заботиться о больной матери и вообще - быть мужчиной, главой... Я даже слова придумал - те, с которыми обязан был обратиться ко мне отец, а я - запомнить их, пронести в сердце до самого конца войны, чтобы, когда все мы сызнова встретимся, сказать ему: "Я сделал все, как ты мне велел".

Я ждал этих слов, очень важных, значительных, мужских слов, но, видно, отец приберегал их напоследок. И правильно, думал я. Их он скажет в самом конце. Остановится, положит на плечо мне руку и скажет: "Ну вот, сын, теперь мы расстаемся. Теперь ты должен сам..." А я дослушаю все и отвечу: "Не беспокойся, отец. Я сделаю все, как надо".

Но гравий сухо скрипел у него под сапогами, он бережно нес мою руку в своей и ему казалось, должно быть, что слишком, слишком еще детская, мальчишеская, несерьезная эта рука... Во всяком случае, никаких с восторгом ожидаемых слов от него я не услышал.

Он не сказал их мне - за него сказал я сам, сказал и запомнил...

Мы уезжали несколько дней спустя - бабушка, я и дед. Решили, что до самой последней возможности мать будет в Ливадии, до последнего поезда, последнего эшелона... В последний раз я обошел грустный, обезлюдевший парк, простился с "Мильонным", тихо дремлющим за прутьями железной ограды, с "капитанским мостиком" напротив Малого дворца, сгоревшего вскоре от бомбы, с Большим дворцом и мраморными, покорно подставлявшими мне спину львами, с полянкой, где под высокими кедрами собиралась наша семья, а для матери натягивали гамак; простился с позолоченным "баранчиком", прижав губы к бьющей из его рта холодной струе...

Через тридцать лет я вернусь к нему и в долгом хвосте экскурсантов смиренно дождусь очереди, чтобы снова коснуться губами той же, не иссякшей за все эти годы струи. Я запутаюсь в спланированном по-новому парке, с трудом, не веря глазу, а как бы на ощупь, по памяти, разыщу на старом месте - и не узнаю отстроенный наново, обнесенный каменной стеной курзал, и двор, который никто уже не называет Черным, и дом, который почти невозможно ныне узнать, но где по-прежнему на верхнем этаже распахнуты три маленьких окошка - теперь уже в незнакомую жизнь чужих мне людей... Найду я и нашу трубу, памятную по детским играм,- уже и не трубу, собственно, а то место, где лежала она когда-то, на изгибе дороги... Но окажется, что теперь здесь всего лишь канавка, взятая в бетонное руслице и прикрытая сверху чугунной решёткой, а длины ей - каких-то двенадцать моих теперешних взрослых шагов. Со своим рюкзаком и фотоаппаратом я буду, наверное, диковато выглядеть на дорожках, где с деловитой безмятежностью прогуливаются отдыхающие, для которых странным покажется, что я поминутно сдергиваю с плеча фотоаппарат, в самых ничем для всех не замечательных уголках, и настойчиво твержу вопросы, на которые никто не может ответить... Для всех я здесь буду только странным, заблудившимся гостем... Я не почувствую досады и про себя улыбнусь: это не я, это они у меня в гостях!

Накануне отъезда я обегал своих друзей и знакомых, еще многие не уехали, собирались.

Я рад был, что застал Сердце. Старик сидел без дела, одинокий, в пустой фотографии, меж пустых ванночек и ящичков для кассет. Он осторожно обнял меня и поцеловал куда-то в плечо.

Из Ялты проводить нас приехала доктор Любарская со своим мужем - в армию его не призвали по болезни. Они помогли нам вынести чемоданы - нас ожидала линейка, на которой мы с отцом отправлялись - еще так недавно - в разъезды по санаториям. Любарские, как и мать, оставались "до последнего эшелона", они не верили, что немцы войдут в Крым. (Они действительно остались - но не до "последнего эшелона", Крым был уже отрезан,- а до последней баржи, увозившей беженцев в сторону Кавказского побережья. На этой барже уезжал и Сердце. Баржу разбомбили в открытом море - переполненная людьми, она пошла ко дну).

Из "моих" вещей я захватил белого медведя с прикрепленной внутри мохнатого уха пломбочкой с едва заметной надписью "Париж" - давнишний подарок дяди Ильи - и три, старого издания, тома Брэма. Мне хотелось еще увезти рыжего котенка Захарку, который поселился у нас этой весной. Необычное для котов имя объяснялось тем, что когда-то в детстве у отца был тоже котенок Захарка, и мы решили утвердить таким образом семейную традицию. Я отыскал фанерный посылочный ящик, пробуравил в нем отверстия, чтоб котенок не задохнулся, не ослеп, чего я боялся, от темноты. Меня еле уговорили отказаться от моей затеи. Поезду бомбят, сказали мне, и еще не известно, где для Захарки окажется безопасней - здесь или в посылочном ящике...

И он остался; Мы уезжали, а он оставался - в Крыму, и Ливадии, может быть,- у немцев в плену... Пока мы грузили вещи, он, еще ничего не подозревая, вился у меня под ногами, такой веселый, ласковый и глупый. Потом он что-то почуял, вспрыгнул на каменный парапет, которым частично был обнесен наш двор, и замер там на своих растопыренных лапах, ошеломленно и недоверчиво наблюдая за нашими сборами. Сюда, на парапет, я в последний раз принес ему блюдечко с молоком, он вяло лакнул из него розовым острым язычком - и не притронулся больше.

Линейка, которая везла нас к ялтинскому автобусу, тронулась. Не помню, как нас провожали, как прощались мы с матерью, взяв с нее слово - не задерживаться надолго... Помню одно: яркий день, серый каменный парапет и на нем, комочком солнца, рыжий маленький Захарка. Он поднял хвост трубой и, недоумевая, смотрит нам вслед круглыми, нестерпимо зелеными, обманутыми глазами. Линейка стучит по булыжной дороге, я машу котенку рукой, и мы уезжаем - туда, где нас ждут бомбежки, полночные зарева над спелыми хлебами Запорожья... Захарка и детство остаются позади.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

УРОКИ АСТРОНОМИИ

СУХАЯ ОСЕНЬ

Не знаю отчего, но мне на всю жизнь запомнился приезд, а точнее - появление Хаи Соломоновны у нас в доме, приездом-то это уж никак не назвать, какой там приезд...

Помню, что стоял я на балконе, утром, но уже ближе к полудню, когда солнце кажется таким золотым, и все, на что ложатся его лучи, тоже обретает золотистый цвет, иногда сочный, медовый, а иногда нежный, как бы самосветящийся золотисто-лимонный оттенок, я уже не говорю о листьях, которые так медленно падали с тополей и акаций в ту долгую сухую осень, так нехотя выстилали мостовые, шурша под ногой, рассыпаясь в рыже-золотую труху... Да что листья! Вода в Канаве, обычно неподвижная и мутная, отливала зеленым золотом, брусья деревянных перил Армянского моста были коричнево-золотистыми, и пыль позади громыхавшего по тихой нашей улице грузовика высоко висела над дорогой облаком кружащих голову искр...

И вот здесь-то, в этом всеобщем солнечно-золотистом мерцании, среди которого я и сам, уперев подбородок в поручень балконной решетки, плыл .куда-то, и кружился, и таял,- в этот растянувшийся, почти бесконечный миг я заметил, что под наш балкон метнулось нечто столь же пестро-желто-золотистое, как и все вокруг, только словно сгустившееся в косматый ком, стремительно движущийся в каком-то последнем, с каждой секундой убывающем усилии...

Движение это было неожиданным, странным, сквозь ленивую дрему я ощутил внезапный толчок. Однако задержать его в себе у меня никакого желания не возникло, и я пропустил его сквозь себя, играя в игру, где все было покой, тишина и безмятежность, какими наполнено утро, да еще и воскресное, да еще и в короткий предполуденный час.

А утро стояло, несомненно, воскресное, иначе с чего бы я оказался дома?.. Я давно бы уже отшагал положенный путь до своей школы - через центр города, угадав очутиться на главнейшем, я был уверен, месте в Астрахани - перед старинным ее. кремлем - как раз в ту минуту, когда раздвинутся щиты крепостных ворот, выпуская из-за таинственных зубчатых стен бойцов, идущих на учения- молодцеватым, лихо отбивающим шаг строем, с тугими скатками шинелей через плечо и рядами неколебимых, устремленных в небо и тончающих в его холодной голубизне штыков.

Как два различных полюса.

Во всем враждебны мы...

- взмывал впереди свежий и звонкий голос невидимого запевалы.

За свет и мир мы боремся,

Они - за царство тьмы!

И следом густо и дружно гремело:

Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна!..

Идет война народная...

Я бежал вприпрыжку вдоль тротуара вровень со строем квартала два-три, размахивая портфелем и натыкаясь на прохожих, а сам все смотрел, как ладони бойцов, держа на плече винтовку, намертво приросли к прикладу, как ноги в темно-зеленых обмотках бьют каблуком в булыжную мостовую. Сердце у меня колотилось так отчаянно и восторженно, как если бы они - мы! - шли не на учения, а - туда, где война, где идет народная война с фашистами, туда, где мой отец и откуда редкие, как праздник, приходят его открытки, написанные крупным размашистым почерком - и все короче, короче...

Так что, конечно же, день был воскресный, и вокруг была долгая астраханская осень, с высоким, просторным небом, с горячей бархатной пылью на дороге, с ленивыми базарчиками на любом углу, где торговали калеными семечками, шипастым чилимом и вяжущей рот желтой, похожей на слитки золота айвой... И вот, когда я стоял, прижимаясь то подбородком, то щекой к ласково-теплому балконному перильцу, мне померещилось внизу ка-кое-то чуждое окружавшей меня блаженной истоме движение. Какой-то порыв. Какой-то рыжий, внезапно пронесшийся мимо смерч...

Это и была Хая Соломоновна. Только я понял это несколько минут спустя. То есть спустя ровно столько минут, сколько потребовалось этому смерчу, чтобы свернуть в наши ворота и влететь во двор, и промчаться по нему, опадая у каждого крыльца, и снова взвихриться и подняться, и ринуться на дальнейшие поиски, сквозь обалделость и даже, вероятно, легкий столбняк наших соседей, и взвиться на второй этаж, и пронестись по террасе с множеством табуреток, ведер, корыт, примусов и керосинок, ничего не перевернув - а может и перевернув - по путл, и ворваться, вломиться, наконец, в нашу дверь, промчаться по узкой и длинной передней - и рухнуть с разбегу на желтый от воска паркет, в ногах у моей матери, опустившейся от неожиданности на низенькую кушетку... Я увидел в ногах у нее ворох рыжих, желтых, пестро-коричневых листьев, из которого торчали две тонкие, костлявые руки, обхватившие ее колени...

Но прежде чем увидеть, я с балкона услышал рванувшийся из комнаты голос, какой-то страшный, рыдающий бас, и внутри него, в глубине - как бы выплесками, толчками - хохот, и тоже басовый, захлебывающийся, безудержный...

Назад Дальше